— Что за тиски? От меня ты скоро освободишься. От Ядвиги тоже просто избавиться. Дай ей денег и отправь обратно в Польшу. Для нее это тоже не жизнь. Она сидит одна в квартире. Крестьянке необходимо работать, рожать детей, с утра выходить в поле, а не сидеть взаперти, как зверь в клетке. Так можно и свихнуться. Если тебя, не дай Бог, посадят, что станется с ней?
— Тамара, она спасла мне жизнь.
— Поэтому ты ее губишь?
— Да, в этом есть логика.
— Насколько же человек может выжить из ума!
Герман не ответил. Должно быть, начинало светать, потому что Герман вдруг увидел Тамарино лицо. Его черты постепенно проступали из темноты: пятно здесь, пятно там, как картина в процессе создания. На него глядели ее светлые широко раскрытые глаза.
Вдруг на стене напротив окна показался солнечный блик, похожий на пурпурную мышь с ушами, мордочкой и хвостиком. Только теперь Герман почувствовал, что в бунгало очень холодно. Он обратился к Тамаре:
— Приляг, а то простудишься.
— Черт меня не берет.
Несмотря на это, они снова улеглись в кровать, и Герман накрыл себя и Тамару шерстяным одеялом. Он обнял Тамару, она не стала сопротивляться. Герман грелся рядом с ней, прислонившись лбом к ее щеке. Мысль о том, что Тамара знает все его тайны, сближала их. В нем снова пробудилось желание обладать ее телом. Герман целовал ее в полусне, прижимаясь к ее груди. Они лежали молча, парализованные сложностью ситуации и противоречивыми прихотями плоти.
Огненная мышь побледнела, потемнела, потеряла хвост и вскоре совсем исчезла. Снова наступила ночь.
День и ночь перед Судным днем Герман провел у Маши.
Шифра-Пуа купила двух куриц для капорес[76], одну для себя, другую для Маши. Она хотела купить петуха для Германа, но тот отказался. Он уже давно лелеял мысль стать вегетарианцем. При любой возможности он твердил: то, что нацисты сделали с евреями, люди делают с животными. Почему птица должна брать на себя человеческие грехи? Где справедливость? Почему милосердный Бог принимает такие жертвы? В этот раз Маша приняла сторону Германа. Шифре-Пуе пришлось поклясться, что если Маша не исполнит обряд капорот, то она, Шифра-Пуа, уйдет из дома. Тогда Маша отказалась нести куриц к резнику после обряда.
Тем временем две курицы, одна белая, другая желтая, лежали на полу со связанными ногами, их золотистые глаза покорно глядели в сторону. Герману показалось, будто эти глаза спрашивали: зачем нас создали, если нас ждет такой конец? И как те, кто несет нас на убой, могут обвинять других? Как они смеют вымаливать себе милость, прощение, удачный год и хорошую запись в Книге Жизни?[77]
Шифре-Пуе пришлось самой нести куриц к резнику. Как только мать вышла из дома, Маша разрыдалась. Слезы неожиданно потекли по ее щекам, лицо исказилось гримасой и стало мокрым. Она бросилась к Герману и разревелась, как маленькая девочка:
— Я больше не хочу!.. Не хочу!
— Чего ты не хочешь?
— Ничего не хочу…
Герман подал ей платок, чтобы высморкаться. Маша ушла в ванную, оттуда донеслись сдерживаемые рыдания. Потом она вернулась с бутылкой виски в руке. Видимо, она уже выпила изрядно. Она плакала и смеялась с виноватой шаловливостью избалованного ребенка.
Герман подумал, что беременность сделала ее на удивление инфантильной. У нее появились девчачьи капризы, она чаще смеялась и плакала, стала по-детски игривой, чувствительной, даже наивной. Герман вспомнил слова Шопенгауэра о том, что женщина никогда не достигает настоящей зрелости, но, рожая детей, сама остается ребенком.
— В этом мире, — сказала Маша, — остается одно средство — алкоголь. На, выпей и ты! — И поднесла бутылку к губам Германа. От одного запаха его затошнило.
— Нет, это не по мне.
В ту ночь Маша не пришла к нему. Она заснула сразу после ужина, может быть, приняла снотворное. Одетая, она лежала в пьяном дурмане, выпятив губы. Матери пришлось раздеть ее.
Герман погасил свет у себя в комнате. Для него и для людей, с ним связанных, праздники были днями тоски. Перед глазами вставала прежняя жизнь в Польше. Погибшая семья всплывала из забытья, неизбежного, как смерть. Теперь Герман вспоминал каждую деталь из жизни в Цевкуве: утренняя молитва в синагоге, когда произносят тринадцать принципов веры, приготовления в канун праздников, зажигание больших свечей, угощение вечером накануне Судного дня в хасидской молельне, блюда для пожертвований во дворе синагоги, даже платье и украшения мамы, которые она из года в год надевала, отправляясь в синагогу на Кол-нидрей.
Курицы, по поводу которых Шифра-Пуа еще недавно спорила с Машей, уже лежали в холодильнике ощипанные, просоленные, обескровленные[78] и разделанные. В окно светил месяц, являя более половины, но меньше трех четвертей луны. В нем словно притаилось утешительное доказательство того, что во всякой изменчивости есть нечто постоянное: вечная луна меняет свои фазы. Все тем же осенним вечерним светом она освещает осеннее вечернее небо, полное уходящего летнего тепла и приближающихся зимних холодов.
Герман заснул. Ему снились вещи, не имеющие никакого отношения к его жизни, его заботам и отношениям с людьми. Он скользил с ледяной горы, помогая себе странным приспособлением — гибридом коньков, санок и лыжной палки, одним из тех сомнительных изобретений, которые возможны только во сне.
Утром, после завтрака, Герман попрощался с Машей и Шифрой-Пуей и уехал в Бруклин. По дороге он позвонил Тамаре. Ее тетя Шева-Хадаса купила Тамаре место в женской части синагоги, и Тамара уже ходила на поминальную молитву. Как подобает благочестивой жене, она высказала Герману свои пожелания и добавила в телефонную трубку:
— Что бы там ни было, но у меня нет человека ближе тебя.
Последние несколько недель Ядвига постоянно сердилась на Германа. Он слишком много ездил. Соседки подначивали ее. Обряд капорес Ядвига не делала, но приготовила трапезу: халу, мед, рыбу, блинчики, курицу. После войны Ядвига стала специалисткой по еврейской кухне. Она начала готовить еще в лагерях на территории Германии. Сегодня у нее на кухне пахло так же, как у Шифры-Пуи. Ядвига постилась в Судный день, она купила билет в синагогу за десять долларов, которые потихоньку накопила, экономя на распродажах в течение всего лета.
Теперь Ядвига упрекала Германа за его разъезды и обвиняла в том, что у него есть другие женщины. Он отвечал то добродушно, то сердито, даже толкнул и ударил Ядвигу, потому что хорошо знал, что она к этому привыкла. В польских деревнях мужчины били женщин. Это дало Ядвиге повод поплакать и пожаловаться, что она спасла Герману жизнь, а он платит ей побоями в самый святой день года.
День прошел, приближался вечер. Герман и Ядвига поужинали. Ядвига сделала одиннадцать глотков воды, чтобы не испытывать жажды в течение года, как научили ее соседки.
Герман не пошел в синагогу. Он не мог поступить, как один из тех ассимилированных евреев, которые ходят молиться только в Судный день[79]. После того как Герман перестал спорить с Богом, он иногда обращался к Нему с просьбами, но стоять в доме Божьем с молитвенником и, по обычаю, хвалить Его и петь Ему гимны — нет, этого Герман не мог.
Соседи знали, что Герман, еврей, остается дома в Судный день, в то время как его жена-нееврейка ходит молиться. Было очевидно, что весь дом обсуждает его персону. Германа осуждали, удивлялись его поведению, практически объявляли ему херем[80].
Ядвига нарядилась в новое платье, которое купила по дешевке на распродаже. Она повязала на голову платок, повесила на шею нитку ненастоящего жемчуга. На указательном пальце блестело обручальное кольцо, которое купил для нее Герман, хотя он никогда не стоял с ней под хупой[81]. В синагогу Ядвига взяла молитвенник с древнееврейским текстом с одной стороны и английским — с другой, хотя не читала ни на том, ни на другом языке.
Ядвига была женой Германа, но этой ночью она отодвинулась на другую сторону кровати. Перед уходом в синагогу она поцеловала Германа и по-матерински сказала:
— Попроси у Бога хорошего года… — и расплакалась, словно маленькая еврейская девочка. Его лицо стало мокрым и горячим от слез.
Соседки уже ждали Ядвигу внизу, готовые принять ее в свой круг и научить остаткам еврейской традиции, полученным от мам и бабушек, но испарившимся или исказившимся за годы пребывания в Америке.
Герман принялся шагать взад-вперед. Обычно, когда он оставался один в Бруклине, он сразу звонил Маше, но в Судный день Маша не звонила и не «дымила». И все же он попытался ей позвонить, поскольку в небе еще не показались три звезды[82]. Никто не снял трубку. Маша пошла с Шифрой-Пуей в синагогу, у нее тоже было место в маленькой молельне в Бронксе.
Шагая по комнате, Герман общался со всеми тремя сразу: с Машей, Тамарой и Ядвигой. Как ясновидец, он читал их мысли. Он точно знал — или, по крайней мере, ему так казалось, — как работает ум каждой из них. Претензии к Богу смешивались у них с претензиями к Герману. Его жены молились о его здоровье и при этом требовали от всемогущего и милосердного Бога, чтобы Он наставил Германа на путь истинный.
Сам Герман, не хотел хвалить Бога именно в этот день, когда Он получает столько дифирамбов. Он уничтожил половину народа, а вторая половина падает перед Ним ниц и плачет. Они все еще взывают: «Ор заруа лацадик улейишерей лев симхо»[83] — и целуют свитки Торы, в то время как праведники на морозе, раздетые, копают собственные могилы, а чистые сердца погибают в ямах Освенцима.
Герман встал у окна. Переулок был пуст. Листья на деревьях уже начали желтеть