[9]. Бывший коммунист сообщал о трудовых лагерях на севере России, где раввины, социалисты, либералы, священники, сионисты и троцкисты из последних сил добывали золото и умирали от голода, холода и авитаминоза.
Герман, казалось бы, уже привык к этим ужасам. С 1939 года[10] он постоянно слышал об убийствах и, несмотря на это, каждый раз вновь содрогался от страха. Статья на первой полосе заканчивалась заверением о том, что будет создана система, основанная на равенстве и справедливости, которая исцелит больной мир[11].
«Вот ведь как? Им бы всё мир лечить», — пробормотал Герман и отшвырнул газету. Разговор о лучшем мире и светлом будущем казался ему насмешкой и оскорблением праха мучеников. Его трясло каждый раз от слов о том, что жертвы погибли не напрасно. Дети, прятавшиеся в дырах отхожих мест от немецких облав, не должны были расплачиваться за будущее счастье. «А мне что делать? — спрашивал сам себя Герман. — Приходится молчать, молчать… Люди, которые так считают, — обезумевшие убийцы… Ну, а я что? Есть и моя доля в общем зле».
Герман открыл рюкзак, достал рукопись, стал читать и делать пометки. Его работа так же никчемна и нелепа, как и все, что с ним происходит. Он превратился в писателя-призрака при рабби. Из всех нелепых заработков, которые когда-либо находили люди, ему, Герману, достался самый нелепый… Он писал о вещах, в которые не верил. И тоже сулил лучший мир и светлое будущее — в раю…
Герман с детских лет размышлял о религии и философии, он проштудировал все философские труды из книжного шкафа своего отца. Он уехал из дома и скитался по вокзалам и меблированным комнатам с клопами, чтобы иметь возможность слушать лекции по философии в Краковском университете и в Институте «Вшехница польска»[12] в Варшаве. Он поссорился с родителями, женился против их воли, и все это во имя культуры, науки, гуманизма — как это только не называли. От всех этих занятий у него не осталось ничего, кроме пустых слов и выхолощенного красноречия. Лучше бы он пошел учиться точным наукам или какой-нибудь профессии!
Он читал рукопись и морщился. Он, Герман, обходился с Богом, как Терах[13] с идолами. Герман находил для себя лишь одно оправдание: те, кто слушают проповеди рабби или читают его статьи, тоже кривят душой. Все современное еврейство — это одна большая система всеобщего обмана.
Двери вагона открывались и закрывались, пассажиры входили и выходили. Герман каждый раз поднимал глаза. Нацисты бродили по Нью-Йорку. Американские консульства в Германии выдали им визы. Союзники только что объявили об амнистии восьмисот тысяч «мелких нацистов». Все обещания судить убийц были обманом с самого начала. Кто будет судить и кого? Вся их судебная система лжива. Если нет сил покончить с собой, надо закрыть глаза, заткнуть уши, замкнуть разум и жить как муха, как червь, как микроб…
По такому принципу Герман и жил, не имея ни планов, ни цели. Он содержал Ядвигу и убедил ее в том, что ездит по Америке и торгует книгами. Она бы поверила во что угодно, любым небылицам. Маше, напротив, он сказал правду о том, что не может развестись с Ядвигой. Если бы не Ядвига, быть ему сейчас горсткой пепла. Герман потерял всё за годы войны с Гитлером, но пасть так низко — платить злом за добро — он не мог.
Маша как будто смирилась с ситуацией и все же постоянно грозилась уйти от него. И дня не проходило без упреков, при встречах или по телефону. В перерывах между ссорами они целовались, обнимались, говорили о любви и строили планы на будущее. В те дни, когда он якобы ездил торговать книгами, он ночевал у Маши. У Германа была комната в ее квартире. Обе, Ядвига и Маша, могли прожить на копейки. Ядвига была родом из деревни, а Маша провела несколько лет в гетто и концлагере. У нее на предплечье была татуировка с номером. Теперь она работала кассиршей в кафетерии на Тремонт-авеню в Бронксе.
Все настолько переплелось, что потерялись логические связи между характерами людей, их жизненным опытом, происхождением и событиями жизни. Машин отец, Меер Блох, был сыном богача. Его отец, реб Мендл Блох, владел домами в Варшаве и сидел за одним столом[14] с Александровским ребе[15]. Меер стал носить «немецкое» платье[16], пописывать на иврите и занялся меценатством. Он бежал из Варшавы до того, как нацисты захватили город, и умер в Казахстане от голода и дизентерии.
Когда началась война, Машина мама, Шифра-Пуа, гостила у сестры в Берлине и не успела вернуться в Варшаву. Маша поступила в школу Бейс-Янкев[17] по воле своей религиозной матери, позднее она перешла в гимназию с преподаванием на иврите и на польском. Мама попала в одно гетто, а дочь — в другое. Они встретились только в Люблине после освобождения, в 45-м году.
Хотя Герман сам пережил войну, он никак не мог понять, как им обеим удалось спастись. Он просидел больше двух лет на сеновале. В его жизни образовалась пустота, которую ему так и не удалось заполнить. В то лето, когда нацисты напали на Польшу, он приехал в гости к родителям в Цевкув, а его жена Тамара уехала с обоими детьми к своим родителям на курорт, в Наленчув, где у ее отца был дом. Сначала Герман прятался в Цевкуве, потом у Ядвиги в Липске.
Герман не прошел ни через принудительные работы в гетто, ни через концлагеря. Он слышал крики нацистов, их стрельбу, но странным образом ему не довелось взглянуть на их лица. Годы войны остались в его памяти одним черным пятном. Неделями он не видел дневного света. Его глаза отвыкли смотреть, руки отнялись от безделья, ноги потеряли способность ходить. Герман часто мысленно сравнивал себя с мудрецом из Талмуда Хони Амеагелем[18], которому после семидесятилетнего сна мир показался таким чуждым, что он вымолил себе смерть.
С госпожой Блох и с Машей Герман познакомился в Германии. Маша была уже замужем за доктором Леоном Торчинером, который не то открыл какой-то гормон или витамин, не то участвовал в его исследовании. Он выдавал себя за ученого, но проводил дни и ночи напролет за игрой в карты с бандой контрабандистов. Леон говорил на вычурном польском и любил упоминать университеты и профессоров, с которыми сотрудничал. Он жил на деньги «Джойнта»[19] и на Машин скудный доход, который она получала, латая и перешивая одежду, — Маша закончила курсы кройки и шитья.
Маша, Шифра-Пуа и Леон Торчинер уехали в Америку раньше Германа. К тому времени, когда в Нью-Йорке он снова встретился с Машей, она уже разошлась с Леоном Торчинером, который не открывал никаких гормонов и витаминов и даже не был доктором. По Машиным рассказам, он вскоре стал жиголо, альфонсом у одной пожилой особы, вдовы богатого торговца недвижимостью. Еще в Германии Герман и Маша поняли, что полюбили друг друга. Оба они надеялись на встречу здесь, в Нью-Йорке…
Теперь Герману надо было пересесть на станции Юнион-сквер и доехать до Двадцать Третьей улицы. Он проехал свою остановку и оказался на Тридцать Четвертой улице. Перейдя по лестнице на другую сторону платформы, он сел в поезд, идущий в Даунтаун. Задумавшись, он снова не вышел вовремя и проехал до Канал-стрит.
Путаница с линиями метро, перекладывание вещей с одного места на другое, плутание по улицам, привычка забывать о заказах, терять рукописи, книги и записные книжки — все это висело над Германом как проклятие. Он часто шарил по карманам. У него пропадали то перьевая ручка, то темные очки. Исчезала адресная книжка, забывался номер собственного телефона. Он покупал зонтик и тут же где-то оставлял его. Надевал пару калош, и они словно куда-то испарялись. Герман иногда подозревал, что домовые и злые духи подтрунивают над ним.
Наконец-то он доплелся до офиса, находившегося в одном из домов рабби Лемперта. Как только Герман переступил порог, зазвонил телефон. Герман поднял трубку, и рабби тут же принялся кричать на него тяжелым басом:
— Где вас черти носят? Вы должны были с утра быть здесь! Где моя речь для Атлантик-Сити? Вы забываете, что мне надо успеть ее просмотреть и все прочее. И зачем вы вообще поселились в квартире без телефона? Сколько раз я вам предлагал платить за ваш телефон. Если человек работает на меня, я должен иметь возможность ему позвонить, чтоб он не прятался в нору, как мышь. О, вы так и остались новичком! Тут вам Нью-Йорк, а не Цевкув. Америка — свободная страна, здесь не надо ни от кого прятаться. Вы же не фальшивомонетчик или черт знает кто! Говорю вам сегодня в последний раз: поставьте у себя дома телефон или нашему сотрудничеству конец. Я скоро приеду. Мне надо с вами поговорить. Ждите!
Рабби Лемперт повесил трубку. Герман принялся быстро писать мелким почерком. «Что теперь делать? — бормотал он. — Будет конфуз!» Когда Герман познакомился с рабби, он не признался ему в том, что живет с польской крестьянкой. Он рассказал, что он холостяк и снимает комнату у своего земляка, бедного портного, у которого нет телефона. Телефон в квартире Германа в Бруклине был зарегистрирован не на его имя, а на имя Ядвиги Прач.
Сколько раз рабби Лемперт выказывал желание посетить комнату Германа у бедняги-земляка! Он с удовольствием заехал бы на своем «кадиллаке» в бедный район, чтобы произвести впечатление своим обликом и дорогим костюмом. Рабби любил совершать благодеяния: находить работу тому, кто в ней нуждался, писать рекомендательные письма в благотворительные учреждения. Но Герман всякий раз отговаривал его от визита, объясняя, что его земляк не любит гостей, что он не просто стеснителен, но повредился умом в лагерях и может оскорбить пришедшего, даже не пустить его на порог. Герман совсем отбил у раввина охоту приехать в гости, когда мимоходом упомянул, будто жена земляка прихрамывает, и у семейной пары нет детей. Раввину нравились семьи, в которых были дочери. Больные старики вызывали у него неприязнь.