«Это не город, — твердил кто-то внутри него, — а концентрационный лагерь, куда жертвы приходят добровольно, манимые бумажками под названием „доллары“». На мгновенье ему стало смешно, но тут же подступила тоска. Что он делает в этой жаре? Сколько еще это терпеть? Трудно поверить, что недалеко от этого пекла и давки есть океан, парки, леса, озера, сады. Газеты пестрят рекламой об уютных уголках, загородных виллах, фермах, где можно поплавать на лодке, покататься верхом или полежать в гамаке с книжкой. Но ему, Герману, суждено остаться в этом городе. Во-первых, у него нет денег на летние каникулы, во-вторых, с кем ему ехать? Он не может оставить ни Ядвигу, ни Машу…
Герман зашел в метро, и его обдуло затхлым теплым воздухом, как из бани. Еще не наступил вечерний час пик, когда кондукторы набивают вагоны пассажирами до отказа, так, что двери не закрыть, но народ уже бежал и толкался.
В экспрессе, идущем в Бронкс, все места были заняты. Пассажиры читали газеты и жевали резинку. Герман ухватился за поручень. Вентилятор крутился над головой, но не охлаждал воздух. Герман не стал покупать дневную газету и теперь разглядывал рекламу, предлагавшую чулки, шоколад, супы-концентраты и «достойные» похороны. Поезд шел по узкому тоннелю. Горящие в нем лампы не могли рассеять каменную темноту. На каждой станции вваливались новые толпы пассажиров. Сладковатый аромат смешивался с запахом пота. По лицам женщин текла косметика. Тушь расплывалась, у запаха духов появился неприятный оттенок.
Толпа понемногу редела. Поезд выехал из тоннеля на линию «L». На улице виднелись плоские крыши, фабричные окна. Белые и черные женщины плясали вокруг станков. В зале с низким железным потолком полуголые подростки играли в бильярд. Там и тут девушки в купальниках, поставив на крыше шезлонг, жарили свое тело под палящим солнцем. По бледно-голубому небу пролетела птица. Хотя здания не выглядели старыми, в городе царил дух изношенности и потертости. Все было покрыто пыльной дымкой, золотисто-огненной, как если бы Земля вошла в хвост кометы… Герман смотрел на улицу и пытался найти уголок прохлады, случайно попавший сюда из далеких стран.
Поезд остановился, и Герман выскользнул из вагона, прежде чем двери снова закрылись. Спустившись в толпе по железной лестнице, он оказался в парке. Деревья и трава росли здесь, словно посреди поля. На ветках прыгали и щебетали птицы. В траве виднелись желтые цветы. Природа везде брала свое: в Липске, в Освенциме, в Бронксе. Она строго придерживалась нейтралитета, который Господь ей завещал после Потопа. Вечером все скамейки в парке будут заняты. А сейчас на них сидело только несколько пожилых людей. Один старик в синих очках и с лупой в руке читал газету на идише, второй, закатав штанину до колена, грел на солнце больную ногу. Старушка вязала шерстяную кофту, которая пригодится зимой, когда все покроется снегом и льдом и подуют ветра из Канады и с Северного полюса.
Герман повернул налево и направился к переулку, в котором жила Маша со своей матерью Шифрой-Пуей. В переулке было всего несколько домов, между ними — пустыри, поросшие сорняками. Здесь находился какой-то лагерь с замурованными окнами и воротами, всегда закрытыми. В полуразрушенном доме располагалась мастерская столяра, делавшего мебель, которую покупатели потом красили сами. Над пустым домом с выбитыми стеклами висела табличка: «For sale» — «Продается». Герману казалось, что переулок никак не может решить: стать частью жилого квартала или исчезнуть.
Шифра-Пуа и Маша жили в доме с обвалившейся верандой и пустым нижним этажом. Окна были заколочены досками и жестью. Там, по-видимому, уже должны были начать ремонт, потому что табличка сообщала, что квартира сдается в аренду. Узкая лестница с шаткими перилами вела наверх.
Герман поднялся до третьего этажа и остановился. Не потому, что устал, а потому, что хотел предаться детской фантазии. Что было бы, если бы Земля раскололась на две половины, ровно между Бронксом и Бруклином? Ему бы пришлось остаться здесь. Другая половина, на которой осталась Ядвига, улетела бы куда-нибудь в другую галактику, попав в поле притяжения другой звезды. Что бы тогда было, а?.. Опять-таки, если теория Ницше о вечной повторяемости верна, это, может быть, уже происходило квадриллион лет назад… Спиноза сказал где-то или просто намекнул, что Господь делает все, что в Его силах…
Герман постучал, и Маша тут же открыла дверь. Они поцеловались в дверях.
Маша была невысокого роста, но благодаря стройности и манере держать голову она казалась выше, чем на самом деле. У нее были рыжие вьющиеся волосы. Герман любил называть их смесью огня и золота. Кожа была ослепительно белой. У нее были светло-голубые, с серыми прожилками глаза, тонкий нос и острый подбородок. Щеки впалые, в губах, узких и полных одновременно, все время торчала сигарета. В ее лице читались резкость и сила людей, которые в жизни много раз подвергались опасности. Даже теперь Маша весила не более пятидесяти килограммов. Освободившись из лагеря, она весила меньше тридцати, словно один из тех скелетов, которые нацисты не успели сжечь. Какое-то время она провела в больнице. Доктора поначалу решили, что дело безнадежно, но она поправилась.
Маша обладала энергией, которая была непонятна Герману. Она могла бодрствовать по ночам, выкуривать по тридцать сигарет в сутки, работать по четырнадцать часов в день. Вскоре после переезда в Америку она заговорила по-английски практически без акцента. На идише, по-польски, на иврите и немного по-французски Маша говорила еще в Варшаве. В лагерях и во время скитаний она выучила немецкий и русский. Ее отец, Меер Блох, читал ей свои рукописи, когда Маша была одиннадцатилетней девочкой. В четырнадцать лет вокруг нее уже крутились мальчики, с которыми она заводила платонические романы.
В противоположность Ядвиге, с которой было не о чем разговаривать, Маша могла без конца рассказывать истории. Герман обычно называл ее энциклопедией еврейских несчастий и приключений. Сколько раз он просил, чтобы она написала о своей жизни, но Маша отвечала, что происшедшее с ней описать невозможно. Никто бы не поверил, что это случилось на самом деле.
— Честно говоря, я уже и сама не верю… — говорила она.
Дверь с лестницы вела прямо на кухню. Маша ела мало, но, несмотря на это, любила готовить большие и сытные обеды. Так она брала реванш за годы голода и лишений. Ее мать, Шифра-Пуа, часто жаловалась, что Маша готовит для черта: попробует всего понемножку, а остальное выбрасывает. Но такой уж была Маша. Закурив сигарету, забывала ее на краю пепельницы. Пригубив кофе, оставляла его остывать в чашке. У нее были способности к шитью, и она шила себе из разных обрезков великолепные платья, которые потом почти не надевала. В книгах, которые Герман приносил ей, она читала только первую и последнюю страницы. Те считанные разы, когда Герман водил ее в театр, она не выдерживала и уходила после первого акта.
Лень и пораженчество проявлялись во всем, что делала Маша. Свадьба с Леоном Торчинером и затем развод с ним, как говорила она сама, причинили ей больше горя, чем остальные переживания. Из семьи Маша вынесла уважение к науке. Леон Торчинер убедил ее в том, что он ученый с мировым именем, даже намекал на то, что его выдвигают на Нобелевскую премию. Маша попыталась развестись с ним здесь, в Америке, но он не хотел давать ей развод. Одно время он, покупая в кредит, пробовал отправлять Маше счета. Она была вынуждена нанять адвоката.
— Где мама? — спросил Герман.
— Скоро придет.
— Вот, я принес тебе подарок. — Герман протянул Маше сверток.
— Подарок? Ты не обязан каждый раз приносить мне подарки. Что это?
— Коробка для почтовых марок.
— Для марок? Это мне пригодится, спасибо. В ней уже есть марки? Ой, и правда. Мне нужно написать сотню писем, а я уже несколько недель не брала перо в руки. У меня было оправдание: дома не было марок. Но теперь я не смогу отвертеться. Спасибо, милый, спасибо. Не трать деньги. Ну, иди поешь. Я приготовила твою любимую кашу с мясом.
— Ты же мне обещала больше не готовить мяса.
— Я и сама себе обещала то же самое, но больше нечего готовить, кроме мяса. Сам Господь ест мясо. Мясо, которое Он ест, конечно, человеческое или мясо ангелов. Вегетарианцев не существует, нет. Если бы ты видел то же, что и я, ты бы знал, что Бог хочет убивать.
— Не обязательно делать то, чего хочет Бог.
— Нет, обязательно. Нацистов на небесах никто не может истребить…
Дверь в другую комнату открылась, и вошла Шифра-Пуа. Она была выше Маши, темноглазая брюнетка с забранными в узел черными волосами с проседью, острым носом и сросшимися бровями. Над верхней губой у нее росла бородавка. С подбородка свисало несколько черных волосков. На левой щеке виднелся шрам — след от немецкого штыка, этот шрам она получила еще в 39-м году, в первые недели после гитлеровского вторжения.
Сразу же бросалось в глаза, что Шифра-Пуа была когда-то красивой женщиной. Меер Блох был влюблен в нее и писал ей стихи на иврите. Но лагеря и болезни сломили ее. Шифра-Пуа постоянно носила черное. Она все еще пребывала в трауре по мужу, родителям, сестрам и братьям, которые погибли в гетто и в лагерях. Сейчас она моргала глазами, как человек, внезапно попавший из темноты на свет. Она сделала вид, будто не узнала гостя, подняла тонкие руки, словно готовясь поправить прическу, и сказала:
— А, Герман! Я вас с трудом узнала.
— Значит, богатым будешь, — отозвалась Маша.
— Почему вы не едите? — спросила Шифра-Пуа. — Остынет.
Маша подмигнула:
— Мама, где ты находишься? Нацисты еще не добрались до Нью-Йорка. Сейчас они в Йонкерсе[25]. Когда, не дай Бог, доберутся, тебе сообщат. Еда тоже еще не готова. Сейчас она подогревается, а не остывает.
— Что? У меня появилась привычка: присяду где-нибудь и засну. Ночью лежу без сна до рассвета и грежу. А днем глаза слипаются. Я долго спала?