На чердаке сидели обречённые люди: малейшая неосторожность, громкий разговор, шум, стук – и все эти женщины и дети должны были неизбежно погибнуть.
Анна Алексеевна проснулась от взволнованного шепота: одна из женщин увидела через щель в крыше, как к воротам ограды подъезжал отряд конных партизан.
И в это время Надя, четырёхлетняя девочка Анны Алексеевны, перепуганная видом всех этих вдруг побелевших от ужаса женщин, зарыдала. Все заметались по чердаку, а китаец успел сказать со двора громким шепотом:
– Маленький надо помирай! Его кричи, партизана слыши, – все помирай – и моя помирай. Надо один помирай – хорошо. Все помирай – плохо!
– Уймите её! – злым, истерическим шепотом наступали на Анну Алексеевну женщины. – Из-за неё все погибнем! Проклятая девчонка!
Трясущаяся Анна Алексеевна зажала Наде рот, но та зарыдала ещё сильнее.
– Душите её! Душите!
Анне Алексеевне сунули в руки шнурок, подтолкнули её, показали, что нужно делать. Закрыв глаза, как завороженная, как автомат, она набросила шнурок на шею Наде и стала закручивать концы. Девочка захрипела, забилась, упала, хрипела всё сильнее.
– Душите! Душите! Они идут сюда через двор! – шептали со всех сторон.
Анна Алексеевна открыла глаза, увидела эти прозрачные от ужаса лица, безумные провалы глаз, трясущиеся губы. Сдавила ещё раз шею Наде. Та затихла. Анна Алексеевна упала рядом с ней.
– Что в доме? На чердаке? – услышали женщины уверенный, властный голос внизу, во дворе.
– Ничего нету, – спокойно ответил китаец.
– Давай-ка ключ!
– Ключ нету. Хозяин уходи, его бери. Моя ключ нету.
– Ну, ты, поговори! Ломай замок!
– Не могу ломай! Как могу? Моя сторожа. Хозяин приходи, шибко сердись. Как могу?
– Ишь, ты, буржуйская гнида! Как цепная собака! Я тебя укоцать сейчас могу. Понимай?
– Моя понимай. Моя что могу делай? Моя сторож. Хозяин моя деньги давай, говори: твоя караули. Караули нету – деньги нету.
Партизаны засмеялись.
– Молодец ходя! Не боится. Ну, черт с тобой! В другой раз заедем. Вот скоро жечь всё будем. Может, сегодня. Ты уходи отсюда. Сгоришь, помирай будешь… понимай?
– Моя понимай.
Партизаны снова засмеялись. Пошли к воротам, вскочили на коней, ускакали, подняв клубы пыли.
Женщины привели в чувство Анну Алексеевну, искусственным дыханием вернули к жизни Надю. Все чувствовали себя убитыми, уничтоженными, не смотрели в глаза друг другу.
Анна Алексеевна держала на руках Надю, качала её, смотрела на ее белое личико и шепотом, монотонно причитала:
– Девочка ты моя ненаглядная, родненькая, бедненькая! На свою дочь руку подняла, чуть не убила. Что же это, Господи, что же это? Что же это за время, что это за люди? Наденька, Оленька, что будет с вами, что ждёт вас?
Хромов сдержал своё слово, вывел Анну Алексеевну с детьми из уже горящего Николаевска, усадил в большую лодку с семьёй знакомого партизана и покинул город вместе с ними.
Река была покрыта густыми клубами дыма. На берегу слышались взрывы, одиночные выстрелы.
– Ну-ну, – покачивал головой Хромов. – Как пластает-то! Ничего от города не будет – ровнёхонькое поле! А стреляют – это последних добивают, кто не успел уехать, да кому пропуска не дали. Злодеи проклятые!
– Это ты кого же? – растерянно спросила рябая жена хромовского приятеля-партизана.
– Да кого же? Ясно кого – Тряпицына, да подлую его тварину – Нину Лебедеву. Сколько народу набили! Вчера в штабе сам слыхал от Комарова, что тысяч шесть они набили в Николаевске. Каторжники проклятые!
– Ты смотри, говори, да оглядывайся! – сказала рябая баба, кивнув на Анну Алексеевну.
– Эта? – шепнул Хромов. – У нее самой мужа убили. Вчера узнал. Ещё не говорил, а придётся сказать. Хороший был человек. И дочку взял себе Фролов. Теперь неизвестно где – то ли увёз он её, то ли укоцали. Они этих девчонок много перебили. Заразят, а потом – в воду. Чтобы, значит, заразу не разносила. Мне в штабе рассказывали.
Анна Алексеевна сидела на корме лодки, смотрела на закрытый сплошным дымом левый берег, где ещё недавно привольно пестрели деревянные домики весёлого, счастливого, богатого города, и думала, что здесь осталась ее жизнь.
Она была теперь уже уверена, что муж и дочь погибли, как погиб недавно сын. Не думая, бросилась бы сейчас в воду, чтобы прервать нить страшных мыслей, копошащихся в усталой, измученной голове. Но ради девочек – всего, что осталось у нее от многолетнего счастья, – решила жить.
– Не грусти, мать, – ласково-фамильярно перешёл на ты Хромов. – Свет не клином сошёлся. Тебе сколько? Сорок годков? Ну, молодая, ещё найдёшь кого, коли надо будет. И ребятишек устроишь. Свет-то он громадный. В Хабаровск, али в Харбин поедешь – города большие. Это ничего. Нам бы только сейчас из этой каши вылезти как. Чтоб они сгорели на огне, сволочи проклятые, эти партизаны! Пошёл я к ним, думал, люди, большевики, за нас, за народ. А они вон что! Ну, дай срок… доберёмся!
Часть втораяДвенадцать харбинских лет
Любовь свободна, мир чарует,
Законов всех она сильней…
Меня не любишь, но люблю я, —
Так берегись любви моей!
Кармен – коронная роль артистки Зыряновой. Чудом перенесённая из диких ущелий Сиерры де Гвадаррама в снежные просторы далёкой Маньчжурии, ослепительная цыганка так же нежно и бурно любит, страдает, чарует, сводит с ума, как у себя на родине, в пылающей солнцем Испании. Завораживает низкий, полный огня, необыкновенного металлического тембра голос Зыряновой. И вся она – огненная, подвижная, непостоянная, капризная, кокетливая – как яркий, экзотический цветок, словно черно-жёлтый порхающий по сцене махаон: чёрная юбка, жёлтая кофточка, жёлтая роза в иссиня-чёрных, небрежно взбитых волосах.
Меня не любишь, но люблю я, —
Так берегись любви моей!
И кумир харбинок тех далёких времён – темпераментный тенор Оржельский – ревнивыми, безумными, влюблёнными глазами дона Хозе следит, как, сверкая белыми зубами, позвякивая браслетами, пощёлкивая кастаньетами, плетёт вокруг него паутину любви, коварства и измены эта работница с табачной фабрики, вдруг ставшая для него царицей из волшебного, сверкающего царства.
Артисты увлечены, они завораживают своим темпераментом, они заворожены сами. В зале Нового театра – переполненном, набитом тысячами бледных в темноте лиц – абсолютная, удивительная тишина. И словно не маньчжурский мороз за стенами, не харбинские, белые от только что выпавшего, ещё чистого снега улицы, а жаркое, золотое солнце Старой Кастилии, густо-синее, тяжёлое небо, напоённые сладкой, хмельной влагой виноградники, пёстрый лагерь оборванных контрабандистов, томное, страстное гудение гитары, похожее на любовное бормотание шмеля.
И перед вечно живой, вечно юной сказкой о любви, о страсти, о ревности вдруг уходят, тают, расплываются серые будни, заботы, думы о страшных днях, воспоминания о недавно пережитом, о горечи поражения, о потере многих, многих дорогих людей. Вся эта тысячная толпа, сидящая в театре, замершая, завороженная, следящая за каждым движением Кармен, ещё недавно, совсем недавно – два года тому назад – уходила, ощерясь, огрызаясь, нанося короткие, яростные, отчаянные удары наступающему беспощадному врагу. Уходила на восток – туда, где грезилось спасение, где можно было отдохнуть, залечить раны, собраться с силами и снова броситься в борьбу.
Эти мужчины были одеты тогда в хаки, сжимали винтовки, шли по снежным сибирским равнинам, по свирепой, звенящей от мороза тайге, падая от голода, холода, истощения, ран, тифа, снова поднимались и, скрипя зубами, шли, шли, шли вперёд – к спасению, к жизни, к лучшему будущему, которое они хотели найти на востоке.
Эти женщины, многие из которых одеты теперь уже снова хорошо, тогда, два года тому назад, брели со своими мужьями, братьями, отцами по тайге, оборванные, страшные, похожие на трупы, ехали в санях и на телегах, переполняли теплушки. Они ухаживали за ранеными, тифозными, обмороженными, они кормили на привалах своих мужей той немудрёной едой, которую удавалось достать по сторонам великого сибирского пути, в разорённых яростной борьбой деревнях. И как часто – о, как часто! – они хоронили – наспех, кое-как – в ледяных и снежных могилах своих детей, своих мужей, отцов, братьев. И многих, многих и из них, из этих женщин, засыпали снегом в тех же сибирских просторах, и многих, многих из них выбрасывали настигнувшие большевики из холодных теплушек – уже замёрзших, уже превращённых морозом в звенящие от удара трупы со стеклянными, открытыми, скорбными глазами.
Но те, кто вышел из этого ада, из ледяных тисков мороза, кто вспоминал теперь о пройденном страшном пути, как о дурном сне, – те хотели теперь жить, жить, жить во что бы то ни стало, закалённые борьбой, посмеявшиеся над смертью, случайно вытянувшие счастливый билетик в трагической лотерее 1920 года. И вот почему молчали все они в театре, жадно слушали низкий, страстный голос Зыряновой, следили за муками дона Хозе: знойной сказкой и звоном гитар тушили воспоминания о ледяных ночах в жестокой, мохнатой, угрюмой тайге, сушили сочащуюся ещё кровь из ран, гнали смертельную тоску по разбросанным на страшном пути дорогим могилам.
Полунин сидел в круглом амфитеатре этого странного харбинского театра, переделанного из цирка, и так же, как и многие, многие в этом зале, гнал страшные воспоминания.
Всё в прошлом. Теперь он – служащий КВжд – Китайской Восточной железной дороги. Всё в прошлом – но не забыть этого прошлого.
…Вокзал в Благовещенске, снежная пурга, бьющая в лицо, мешающая стрелять по наступающему врагу.
– Не позволяй им вставать! – кричит Полунину поручик Гурьев и показывает на лежащие цепи красных.
И Полунин поливает большевиков свинцовым дождём, чувствуя, что встанут они, бросятся вперёд – и всем, кто на вокзале, – конец.