А пока – кто мог, кто устроился – присматривались к быту кавэжэдэков, учились у них, учили их. Жадно набросились на неприхотливые радости жизни, словно торопясь вознаградить себя за ужасы недавней борьбы: летом купались в Сунгари, загорали на маньчжурском огненном солнце, ездили на дачу. Зимой служили, торговали, создавали новые дела, строили. Конечно, пили водку под чудесные маньчжурские соления, покучивали в ресторанах, ходили в театры и в кино – и спорили, спорили, спорили о будущем устроении государства Российского.
Побывал за это время Полунин и ремонтным рабочим на КВжд, помогал мазать декорации в оперетте Патушинского, когда влюблены были харбинцы в Бравина, Глорию, Рокотова, Горева. Побывал шофером автобуса – с Пристани – в Новый город, в царство железнодорожных служащих. Торговал отрезами на костюмы.
Как только появилась надежда, что из Приморья начнётся новая борьба с красными, бросился туда жадно и горячо. Участвовал в Хабаровском зимнем наступлении в бригаде Глудкина. Был легко ранен в руку. Осложнение приковало к постели. Потом предложили долечиваться в Харбине. Уехал и так и остался здесь, потому что всё кончилось в Приморье провалом.
Вышел из госпиталя, поступил билетёром в кинематограф «Декаданс». Здесь, в фойе кино, встретился случайно с сослуживцем по Офицерской роте в Благовещенске, теперь помощником начальника станции на линии КВжд. Посоветовал он, как попасть Полунину на дорогу, указал нужных людей, познакомил с ними. И вот Полунин – конторщик службы Общих дел.
Это было блестящее время Остроумова, «Н» (начальника) КВжд, сменившее междуцарствие после вынужденного ухода дедушки Хорвата в 1920 году. Инженер Остроумов чисто американскими методами восстановил продуктивность работы КВжд. В этом маленьком, подвижном человеке была бездна энергии, предприимчивости, распорядительности.
Живой и общественный человек, он не забывал и представительской части: балы сменялись балами, он поощрял и поддерживал театральное дело, во главе которого поставил преданного искусству человека – Вуича, реформировал курортное дело, покровительствовал работникам искусства. Он показал Харбину ещё невиданные оперные постановки, он привлёк к этому большому культурному делу лучшие силы, лучших певцов и певиц, лучших музыкантов, лучших художников. Постановки Желсоба – Железнодорожного собрания в Харбине – не стыдно было перенести на сцену столичных российских театров.
Он покровительствовал музыке. Был сформирован великолепный и сильный симфонический оркестр, который давал чудесные концерты в саду Желсоба. Там же подвизался волшебник духовой музыки Винчи.
Но коньком Остроумова были курорты. Он первый обратил внимание кавэжэдэков на многие красоты Маньчжурии. Из полудиких, провинциальных станций он создал очаровательные уголки, снабжённые всеми благами и удобствами культуры. В одну из этих станций – в Чжаланьтунь – он был влюблён и сделал её своей летней резиденцией и штаб-квартирой. Наконец, именно при нём пришёл, увидел и победил Харбин и всю Маньчжурию его величество фокстрот. Фокстрот стали танцевать на остроумовских балах – и отсюда он рассыпался по всем харбинским домам, рассеялся по всем станциям, по всей линии КВжд.
Это было время, когда Полунин, ещё очень мало видевший на своём веку, не ездивший из Благовещенска дальше Хабаровска и Николаевска, а на запад – дальше Томска, мог многому научиться и многое увидеть в Харбине.
Полунина постигла та же участь, что и почти всех русских юношей в то тяжёлое, страшное время. Окончив в Благовещенске гимназию, он поступил на медицинский факультет Томского университета, но вскоре был призван в армию. С этого момента гражданская война закрутила его в огненном вихре. Он не успел как следует осмыслить происходящего, как очутился без родины, без денег, без родных, без знаний, которые дали бы ему оружие в борьбе за жизнь. Это была судьба многих, многих тысяч русских молодых людей – и как много из них опустились и погибли…
Полунин избежал этого. Всю жизнь работавший и своими руками создавший благополучие, отец Полунина сумел передать сыну религиозность, хорошие здоровые принципы жизни, любовь к родине, к знанию, к работе. Старик не был рафинированным интеллигентом, но был одним из тех крепких, здоровых, честных, хороших русских людей, которыми держалась и была сильна Россия.
Он был большим националистом, преданно любил свою страну, и самая мысль о том, чтобы покинуть её и уехать за границу, была для него невозможна. Он верил, что здоровый инстинкт и природный русский разум поборят ту болезнь, что красным жаром трясла Россию. Он верил, что большевизм очень скоро изживёт себя. Он думал, что ему – честному, незапятнанному гражданину своей страны, благожелательному к людям, не имеющему врагов – никакой опасности не грозит. Здесь было многое от интеллигентского идеализма и от российского извечного добродушия. Он не пошёл за сыном и погиб.
В его сыне повторилось многое от отца. Но появилось и новое. Возмужавший в пылающие годы революции, он многое взял от нее, ибо не могли эти страшные дни не врезаться в юную ещё душу. От революции он взял – чтобы тем более её возненавидеть – ее пафос, ее жестокость, ее бездушность, лёгкое отношение к человеческой жизни. Он видел кровавые расправы с той и другой стороны, он видел упрямую борьбу ожесточённых, полубезумных людей, он видел страшные картины гражданской войны, которые навсегда остались с ним.
Он очерствел, закалился, стал равнодушен к чужим страданиям. Он был из тех юных бойцов, которых выковала революция для борьбы с нею самою. Он говорил очень часто на разных языках со своим отцом и другими представителями старшего поколения. Они не понимали друг друга, и то, что казалось простым и понятным ему, было для них диким бредом, а то, что они всосали с молоком матери, представлялось ему ненужным и смешным в такое страшное время.
Он читал старые книги – и какая-нибудь Джемма или Санин из тургеневских «Вешних вод» казались ему людьми из странного, непонятного мира. Достоевский со всеми его страданиями был далёк, смешны были чеховские «Три сестры». Но понятен был, когда он прочёл его впоследствии, Ремарк со своим «На западном фронте без перемен» и особенно его «Обратный путь», в котором ярко обозначилось то непонимание тыловыми людьми, старшим поколением, поколение молодого, вернувшегося из ада войны, которое он сам, Полунин, чувствовал, когда говорил с людьми, не знавшими, что такое борьба.
Он не мог забыть – и как можно было забыть? – смертельных схваток гражданской войны, когда не было пощады, когда побеждённый ее и не просил, зная, что это бесполезно. Нельзя было забыть походов по засыпанной снегом тайге, звенящего, ледяного, прозрачного воздуха, эха выстрелов в диких ущельях, настороженных ночей, когда малейшая оплошность могла стоить жизни, жутких трупов, истерзанных, продырявленных, как решето, изрубленных, застывших в самых невероятных позах, покрытых сгустками замёрзшей крови.
Как можно было это забыть? Как можно было забыть, что главной целью победившего, страшного врага, его основным учением, его бешеным желанием был свирепый поход и дальше – по всем землям и странам вселенной – для завоевания их. Враг был силён, его цепкие длинные руки тянулись повсюду, его тайная работа была везде – и Полунин видел, что эта работа идёт и здесь, в Харбине, на линии КВжд, что она проникает и дальше – в Китай, в Корею, в Японию.
Он видел, как эти цепкие руки охватывают и горсть последних бойцов с большевизмом – русских эмигрантов. Он видел колебания, разрозненность, внутренние нелады, слабость эмиграции, он видел, что она с ужасом ждёт, когда настигнет её жестокая лапа Коминтерна. Опереться было не на кого. Китайцы заигрывали с большевиками, не понимали той опасности, которая идёт с севера. Японцы вели бесконечные переговоры с большевиками о николаевской трагедии и не проявляли твёрдой, определённой линии по отношению к Москве.
Да, опереться было не на кого. Шли разговоры о том, что большевики придут на линию КВжд, что китайцы ведут с ними тайные и явные переговоры, что большевики готовы ринуться в Маньчжурию, к ее богатствам, к ее населению, которое теперь могло стать благодарным материалом для продолжения коммунистических экспериментов. Враг приближался, и не было силы, которая могла бы его остановить…
Но пока, даже чувствуя нависшую угрозу, эмиграция российская, укрывавшаяся в Маньчжурии, старалась, как могла, забыться. Это было шумное, суетливое, бестолковое время, когда на остатки вывезенного из России добра создавались, процветали некоторое время и прогорали, чтобы снова воскреснуть в другой комбинации, многочисленные эмигрантские предприятия. Что-то возникало, манило призраком успеха – и исчезало бесследно. Шла спекуляция, распродажа вывезенного имущества. Процветало кафе Зазунова – «зазуновка», своеобразная биржа, где, подобно одесским кафе, совершались самые фантастические сделки.
Поддерживаемые кассой КВжд, процветали театральные предприятия. В Желсобе и в Новом театре пел залётный парижский соловей Лидия Липковская. Она была окружена великолепным созвездием – Воинов, Оржельский, Зырянова, Альперт-Розанова, Торгуд, Черненко, Теодориди, Александров. Это было время, когда Ольга Алексеева показала Харбину ослепительную «Принцессу Турандот», а ее сподвижниками по драматическому театру были Зубов, Варшавский, Диагарин, Сосновский, Глебова, Журавская, Ведринская, Истомин, Кручинина, Терская, Томский.
Таких «Лакмэ», «Кармен», «Травиаты», «Демона», «Евгения Онегина», «Жидовки», «Черевичек», «Уриель Акосты», «Горя от ума», «Джентльмена», «Мистера By» Харбин ещё не видел, да, пожалуй, и не увидит.
Как грибы после дождя, вырастали многочисленные рестораны, кабаре и совсем уже сомнительные предприятия, вроде «Французского дома» на Диагональной улице с француженками из Тамбова и Верхнеудинска. На Китайской улице процветал «Американский бар», где бог кулинарии Унтербергер нежно и вкрадчиво, своим ломаным русским языком уговаривал скушать нежную, божественную индейку с вареньем, запить её отличным вином и закончить всё это дело спаржей, тёртыми каштанами со сливками, ликёром, кофе и гаванной.