– Семнадцать, – ответила за дочь Анна Алексеевна. – Ведь подумать только, как время летит. Давно ли мы в Харбин приехали – а вот уже гимназию Оля кончила. Наде-то уже четырнадцать стукнуло, в пятый класс перешла. Как время-то летит. Сейчас Тамарочке, если бы она жива была, уже двадцать шесть было бы…
Анна Алексеевна вдруг всхлипнула и утерла глаза салфеткой.
– Ну, оставь, мамочка, – сказала Ольга.
– Да что это вы сегодня все в таком настроении, – весело сказал Полунин. – Такое торжество, а вы… Ну-ка, Оля, сыграйте нам что-нибудь весёлое…
Странный, тоненький хрип послышался с той стороны, где сидел Григоренко. Все повернулись к нему. Большой, грузный старик медленно валился со стула, вытянутыми руками хватаясь за воздух. Готовые выскочить из орбит глаза были уже неживые, стеклянные.
– Так уж, видно, суждено мне всю жизнь плакать, – вытирала слезы Анна Алексеевна вечером, после похорон Автонома Андреевича. – Не будет мне покоя, пока не уйду к Николаю Ивановичу. Вот только душа болит за девочек. Что мне теперь делать, Сашенька? Никого у нас теперь нет, кроме вас, на всём белом свете.
– Не отчаивайтесь, Анна Алексеевна, – взял её за руку Полунин. – Кое-что Автоном Андреевич оставил. Теперь не забудьте, что вам следуют приличные заштатные. Ольга уже кончила гимназию, Наде недолго до окончания. Всё не так страшно, как кажется. Подумаем, сообразим…
– Ольга сказала мне, что хочет служить… всё равно где, лишь бы приличное место. Что вы думаете об этом, Сашенька?
– Это мы устроим. У меня теперь много знакомств в Харбине. Да вот, прежде всего поговорю с Алексеем Ивановичем.
– Кто это?
– Сарманов. Чуринский управляющий на Пристани. Завтра же поговорю с ним.
– Ну, как же! Я тоже о нём слышала. Его весь Харбин знает. Добрейшая душа. Поговорите, Сашенька.
Поблескивая умными, весёлыми глазами через круглые американские очки, Сарманов ласково улыбнулся Полунину, когда он на следующий день зашёл в чуринский пассаж на Пристани.
– Наше нижайшее представителю шестой великой державы – от каширского мужичка.
Этот розовощёкий, красивый мужчина, русский самородок, умный, добрый, чуткий, создавший себе имя в городе, завоевавший общую любовь и завидное общественное положение, любил подчёркивать своё крестьянское происхождение и всегда указывал, что «университет он кончил в Кашире, под Москвою».
– Ну, что у вас в газетах? Сталина ещё не подстрелили? Что ж вы, белобандиты? Разговоров у вас много, толку не видно. Крепко сидят товарищи на русской шее. Сегодня начальство у нас в магазине было – сам «Н» Рудый. Накупил на полтысячи – им что, денег много. А вслед за ним эмигрант один пришёл, учитель. Чахоточный, семья голодает. Послушал его, послушал – и велел ему колбасы нарезать, да сахару, чаю дать. Только вы, пожалуйста, об этом никому: а то ведь очередь у магазина будет. А мы – купцы, нам торговать надо.
Полунин подробно рассказал Сарманову об Анне Алексеевне, о просьбе Ольги. Когда рассказывал о николаевской трагедии, то увидел, что по розовым щекам, за круглыми очками, покатились у Сарманова слезы: был жалостлив и любил поплакать.
– Хорошо, попробую устроить. Нелегко это теперь, через главную контору нужно проводить. Но попробую. В пристанской конторе есть местечко. Позвоните завтра, напомните. Ну, а последний советский анекдот знаете? Про «Евгения Онегина»? В советской школе учитель грозно спрашивает ученика: «Кто написал “Евгения Онегина”? Перепуганный ученик отвечает: «Не я». Учитель возмущён и при встрече с отцом мальчика рассказывает об этом случае. Отец подумал, подумал и говорит: «Товарищ учитель, а может, и верно не он?» Учитель окончательно взбешен, идёт по улице, встречает знакомого чекиста, рассказывает ему всю эту историю. Чекист спрашивает: «Как фамилия папаши и адрес?» Учитель сказал, чекист занёс в записную книжку. Встречаются через два дня. «Нашёл папашу вашего мальчишки. Всё наладил: сознался, что сын написал “Евгения Онегина”! У меня это строго, шуток не люблю!»
Осенью 1931 года два события потрясли харбинцев: первое – смерть самого популярного и любимого человека в городе доктора Казем-Бека; и второе – мукденское японо-китайское столкновение, получившее очень скоро мировое значение.
Доктор Казем-Бек был из той славной стаи русских врачей-бессребреников, которые шли по светлым стопам великого Гааза.
У Казем-Бека не было личной жизни: всё было отдано другим людям, у него не было отдыха: всё время было заполнено страданиями других людей, которых нужно было исцелять. Он был прекрасный врач, но не в этом была причина необыкновенной любви к нему. Он обладал мягкой, кристально чистой, доброй душой, которая не могла профессионально подходить к чужим страданиям; он переживал их с другими, он умел утешить, успокоить, согреть душевной лаской.
Его называли доктором бедных. Он не только не брал гонорар с неимущих, но очень часто прямо помогал им деньгами – покупая лекарства, открыто или тайно оставляя деньги, если видел в жилище больного безысходную эмигрантскую нужду. Около его квартиры всегда были толпы нищих, которые сторожили его поездки к пациентам – и отказа нищим не было.
Это был истинный, великий друг эмигрантской бедноты, один из тех людей, о которых должно быть написано золотыми буквами в истории русской эмиграции.
Весть о его смерти была встречена взрывом горя, слез и отчаяния всего населения Харбина. Смерть от заражения, смерть, подкравшаяся во время борьбы за жизнь другого человека, была особенно потрясающа и осветила имя доктора сияющим, небесным светом.
Русский Харбин объединился в общем несчастье – это, вероятно, был первый случай, когда эмиграция была едина. Никто не стыдился слез, когда город молниеносно облетела страшная весть:
– Владимир Алексеевич умер…
Конечно, Харбин никогда не видел таких похорон, таких слез, таких истерик, такой жаркой молитвы об упокоении души замечательного человека.
За гробом шли десятки тысяч людей, из которых многие, многие были обязаны доктору спасением, здоровьем, помощью в трудную минуту. Плакали все – это была массовая истерика.
Полунин долго крепился и боролся с клубком в горле, который душил и хотел вырваться горькими слезами. И не выдержал, разрыдался, когда увидел среди гор цветов, которыми был покрыт гроб друга бедных, венок от нищих…
Среди оборванцев и босяков, шедших за гробом отдельной группой, Полунин сквозь слезы увидел и узнал Малова.
Полунин подозвал его и велел обязательно зайти в редакцию переговорить: душа рвалась сделать что-нибудь хорошее во имя чудесного человека, которого в этот день потеряла эмиграция.
– Как же вы могли опуститься до такой степени? – с острым чувством жалости к этому опухшему от пьянства человеку спросил Полунин.
– Не мучайте меня, – почти прошептал Малов. – Это всё так банально. Как? Пил, потерял службу, потерял жену. Всё показалось бесцельным, безразличным – ну, и покатился со ступеньки на ступеньку. Не видел цели жизни. Бороться с большевизмом? Да, я всегда был готов. Но где, как? Кто покажет, куда идти? Махнул рукой. Воли-то у меня не много, видно…
– Ну, а подниметесь, если помогу? – снова спросил Полунин. – Хватит сил?
– Поднимусь. Чувствую, что погибаю. Хворать стал. Ещё лето выручает, а зимой обязательно замёрзну. В прошлом году чуть не замёрз под забором.
– Приходите завтра ко мне. Я дам вам костюм. Своё шоферское дело ещё не забыли?
– Нет, как можно. Ночью разбудите – всё наизусть скажу.
– Отлично. Есть у меня тут один знакомый владелец гаража. Устрою вас к нему. Если всё будет в порядке… вы понимаете?… он посадит вас за руль.
Малов шагнул к Полунину, протянул ему руку, прошептал:
– Спасибо… брат…
Та страшная работа, которая велась Коминтерном в Маньчжурии с вольного и невольного согласия китайцев, потрясённых поражением 1929 года, была ясна для Японии.
По иронии судьбы, Китайская Восточная дорога, построенная Императорским Российским правительством в национальных русских целях, становилась красной стрелой, вонзившейся в тело Азии. Дорога служила теперь не столько коммерческим целям, сколько целям пропаганды и подготовки к социальной революции в Азии.
В течение нескольких лет своего владычества на КВжд большевики сумели создать из дороги базу для своей работы в Китае. Осторожно и медленно они протягивали щупальца во все стороны, тянулись к Монголии, Корее, Японии, тянулись и дальше на юг – в центральный и южный Китай.
Маньчжурия становилась плацдармом, трамплином для советского прыжка в восточную Азию.
Япония всё видела и всё учитывала, и тайная работа большевиков была для Токио явной. На гаоляновых полях Маньчжурии была посеяна и уже давала всходы грозная опасность. Нужно было ликвидировать то, что грозило не только Азии, но и всему миру. Япония не могла смотреть спокойно, как красная зараза разливается по Азии и отравляет одну страну за другой. Экономически и политически самое сильное государство в Азии, Япония, волею исторической судьбы, должна была поднять перчатку, брошенную красной Москвой. Ряд политических, исторических и экономических причин привели к тому, что первым этапом борьбы с красной опасностью стала борьба с Мукденом.
Столкновение в Мукдене 18 сентября 1931 года между китайскими и японскими войсками фактически начало собою решительную борьбу по очищению Маньчжурии от большевистской заразы. События начали развиваться с большой быстротой.
Японские войска заняли Мукден и Гирин, двинулись по железной дороге на Цицикар и заняли его после ряда боёв на реке Нонни. Китай опротестовал действия Японии, обратившись к Лиге Наций. Женевское судилище развело длинную, скучную канитель, нежизненную и неспособную что-либо разрешить.
В Маньчжурию решено было отправить специальную комиссию лорда Литтона, которая должна была на месте выяснить, что, собственно, произошло, кто прав и кто виноват. Комиссия собиралась очень медленно и прибыла в Маньчжурию только весною 1932 года. За это время Маньчжурия была уже занята японскими войсками.