– На каком языке вы будете говорить свою речь? – спросил Полунин.
– На русском. Не удивляйтесь. Я не буду только говорить, я буду говорить и читать. В составлении речи участвуют русские адвокаты и общественные деятели. Маньчжурскому судье будет дан точный перевод моей речи. Кроме того, заседать будет, вероятно, судья Лян, а он хорошо говорит по-русски, хотя и не может применять своё знание русского языка официально, во время судебных заседаний. Я буду говорить и читать по-русски – это моё право. Я буду говорить для русской колонии Харбина – вообще для русской эмиграции. И для иностранцев, которым будет легче перевести мою речь, если она произнесена по-русски. Вы должны понять, что наш процесс имеет мировое значение – во всяком случае, мы должны его сделать таковым. Как процесс Конради, как процесс Ерохина.
Уходя, Морита вдруг ударил себя по лбу и засмеялся.
– Совсем забыл! Ольга Синцова поручила передать вам письмо. Вот оно. Ответ просила переслать через меня.
«Родной мой Саша. Я пользуюсь любезностью господина Морита, чтобы передать Вам это письмо. Мне многое нужно сказать Вам, но я не умею писать, не умею выразить своих мыслей. После того, что произошло так внезапно и неожиданно, всё перепуталось в моей голове. В один и тот же день мы нашли Тамару, умерла наша бедная мамочка, а вечером Вы… Вы… страшно сказать… страшно выговорить. Дорогой Саша, я знаю, как Вам тяжело, и я знаю, что Вы не виноваты… во всём виновата жизнь и та борьба, которой Вы посвятили себя.
Я знаю, что Вам очень тяжело и решилась написать, чтобы поддержать Вас в эту страшную минуту. Я знаю, что у Вас никого нет на всём белом свете, я знаю, что самым родным человеком для Вас была моя мамочка. Но теперь и ее нет. Позвольте же – если только это возможно – хоть немного заменить Вам её и доказать, что Вы совсем не одиноки и есть люди, которым Вы дороги и которых Ваша судьба интересует больше всего на свете, больше своей собственной жизни.
Я должна быть откровенна в эти страшные дни, когда свалилось на нас сразу столько событий. Я не имею права не быть откровенной. Сашенька, мой родной! Не знаю, замечали ли Вы это, но я давно люблю Вас. Я старалась никогда не показывать Вам этого и никогда, вероятно, первая не сказала бы об этом. Но сейчас, когда Вы сидите в тюрьме и неизвестно, что Вас ждёт, я не могу молчать. Я люблю Вас, Саша, и буду счастлива, как никто в мире, если это признание поможет Вам и хоть немного скрасит то тяжёлое время, которое Вы и мы все с Вами переживаем. Ведь мы все хорошо понимаем, все сознаём, что именно наша семейная трагедия толкнула Вас на этот страшный шаг. Мы понимаем, что Вы действовали, может быть, под гипнозом. Вы чувствовали себя в эти страшные минуты судьбой, роком, Немезидой, карающей этого человека за кровавое прошлое.
Не мне судить, правильно ли Вы поступили: я ещё молода, чтобы брать на себя роль судьи. Но что-то подсказывает в моей душе, что иначе поступить Вы не могли. Ваша политическая работа, Ваши призывы к эмиграции, к борьбе, к жертве за Россию, обязывали и требовали того же от Вас. Иначе эти написанные Вами слова были бы не от души, были бы только словами. Я всегда с душевным волнением читала Вас, слушала – и в моих глазах Вы всегда были бойцом, рыцарем, верным солдатом Белой Идеи.
Я привыкла уважать Вас с детства, ещё с тех времён, когда я бегала гимназисткой в библиотеку Бодиско, где Вы служили. Постепенно это чувство уважения стало уступать место другому чувству – более глубокому, сильному и покоряющему. Я не понимала, что это такое, но стала понимать, когда тосковала, если несколько дней не видела Вас, не слышала Вашего голоса, не смотрела в Ваши глубокие, умные глаза.
Я люблю Вас, Саша, и уверена, что что бы Вы ни питали ко мне, Вы не осудите меня за это смелое признание. Именно теперь, когда настали для Вас чёрные дни, я не стыжусь признаться в своём чувстве, потому что хочу всей душой, всеми своими лучшими помыслами поддержать Вас, помочь, отвлечь от тяжёлых мыслей. Как бы ни сложилась дальше Ваша и моя жизнь, что бы ни случилось с нами, какой бы приговор ни вынесли Вам люди, – я не перестану любить Вас, уважать, гордиться Вами. Вы для меня всё в жизни. Я люблю Вас и буду вечно любить. Ваша Ольга».
«Словно целый мир – ослепительный, волшебный, чудесный мир – открылся предо мной, Ольга, когда я прочитал твоё прекрасное письмо, я думал часто о тебе и догадывался о твоём чувстве. Бессознательно не мечтал никогда о лучшей подруге в жизни и твой образ, говоря пышным стилем, часто стоял передо мной, а твои глаза заглядывали мне в душу.
Но я не был уверен в том, что не ошибаюсь. Я боялся, что то, что я иногда читал в твоих глазах, – только уважение, только… как бы это выразиться?… любование девочки своим старшим товарищем. Ведь вспомни, мы всегда были друзьями-приятелями. Только изредка я видел в твоих глазах что-то другое, что и радовало меня и пугало. Не забудь, что между нами значительная разница в годах – и какая-то роковая – тринадцать лет. Это пугало меня, я думал, что, увлечённый своей работой, я именно потому был мало внимателен к тебе и не разгадал того, что происходит в твоей душе. Я считал себя сухим, не интересным для тебя.
Некоторые наши беседы открыли мне глаза на многое, но я всё тянул объяснение, всё как-то не решался поговорить с тобой. Это решение, наконец, пришло – и ты можешь верить, что это не слова. Я решил, твердо решил объясниться с тобой в очень трагическую минуту нашей жизни. Когда я увидел тебя у гроба Анны Алексеевны – бледную, потерянную, рыдающую, я со страшной силой вдруг почувствовал, как ты дорога мне. Меня словно осенило, что я давно люблю тебя, что я просто не понимал этого, не успевал подумать об этом.
Именно в эту минуту я нашёл причину того, что всякая встреча с тобой, всякий разговор с тобой, твой взгляд, твоя улыбка делали меня счастливым, весёлым, жизнерадостным. Я словно набирался сил около тебя. Как-то сразу, молниеносно, я понял, что давно люблю тебя, что ты мне нужна, как воздух, как свет, как жизнь. Я решил поговорить с тобою, но в тот же день другие мысли, другие решения увлекли меня. Дальнейшее ты знаешь.
Очутившись здесь, не зная, что ждёт меня, я не мог писать тебе, объясняться. Я не мог знать, как ты примешь всё это теперь. Но ты сама написала мне, славная, хорошая моя Оля, и вдохнула в меня новую жизнь.
Я не знаю, чем закончится вся эта история. Я знаю только, что моя душа спокойна, совесть чиста и я сделал бы то же самое, если бы вернуть этот трагический день. Иначе я поступить не мог. Но будем надеяться, что суд поймёт меня и те побуждения, которые мною руководили, – как поняла их ты, как поняли их Морита-сан, вся эмиграция и все те, кто действительно готовы бороться и принести себя в жертву. И если есть на свете справедливость и высший закон, я выйду отсюда, и тогда ты позволишь мне окончательно переговорить с тобою. Ведь, правда? А сейчас – я всей душою с тобой, моя любимая, родная Оля. Господь да сохранит тебя. Спасибо тебе за всё, за твоё письмо, за твою чистую, прекрасную душу. Нежно и благодарно целую тебя. Твой Александр».
– Ваши имя, фамилия?
– Тамара Николаевна Фролова.
– Вы жена убитого Батракова?
– Да.
– Ваша фамилия до замужества была Синцова?
– Да.
– Что вы можете рассказать по делу об убийстве вашего мужа?
Тамара оглянулась, обвела комнату влажными глазами.
Небольшой зал окружного суда был переполнен. На длинных скамьях густо, вплотную друг к другу, сидели дамы общества и горничные, барыни и бабы, щегольски одетые молодые люди и рабочие, газетные сотрудники, фотографы, общественные деятели, бывшие бойцы белых армий, адвокаты, врачи, инженеры, японцы, русские, китайцы. У закрытых выходных дверей, замкнутых на ключ, стояли служебные служители, ченфали. Вдоль окон, которые своим светом смягчали мрачность этого зала, стоял на возвышении длинный, полированный тёмный стол. За ним сидели, на массивных стульях с очень высокими резными спинками, судья Лян – аскетического вида, сухой старик, с умными, проницательными глазами, прокурор, с жёлчным, янтарным лицом, в очках, секретарь – молодой китаец, с тонким интеллигентным лицом. Позади судьи стоял и что-то тихо и почтительно докладывал ему драгоман – одно из самых важных лиц в харбинском суде, когда вели дела европейцев. Против стола сидел Полунин – внешне спокойный, сильно исхудавший в тюрьме и бледный. Рядом с ним был Морита.
Тамара стояла прямо против судьи, за маленьким, специальным, полукруглым барьерчиком.
– Что я могу рассказать? Суду уже всё известно. Могу только подтвердить свои прежние показания.
– Вы утверждаете, что настоящая фамилия Батракова – Фролов?
– Да, конечно. В доказательство я уже представила суду старый советский паспорт мужа с его фотографией.
– Почему же он приехал в Харбин под чужой фамилией?
– Он был в прошлом партизан, был в отрядах Тряпицына, и я думаю, что он боялся появиться на Дальнем Востоке под своей настоящей фамилией.
– Он говорил вам об этом?
– Нет, не говорил. Я так думаю.
– Он приехал в Николаевск из Благовещенска?
– Да. Это он много раз говорил мне. Да я это и сама знаю, потому что, когда я с ним приехала после николаевских событий в Благовещенск, он встретил много своих знакомых и делился с ними в моём присутствии воспоминаниями о том, как они брали Благовещенск в 1918 году.
– Действительно ли ваш муж, Михаил Фролов, приказал добить вашего раненого брата в Николаевске?
– Я думаю, что это правда… я уверена, что это правда…
– Как же вы могли жить с убийцей вашего брата?
Тамара пошатнулась, схватилась за барьер. Сказала тихо:
– Я не знала этого. Я узнала об этом только здесь, в Харбине. От матери, которая умерла в тот же день, взволнованная, что я пятнадцать лет жила… была замужем за человеком, который… убил моего брата. Моей матери роль этого человека была известна точно. Но я не знала…