Хриплый крик оборвался стоном...
...Три огромных чёрных всадника настигают — и полсотни шагов не осталось... Сверкают вздетые уже клинки, и полы шинелей машут на ветру, точно крылья. А линейка лазаретная уносится вдаль, и топот её коней затихает... Не догнать — пуды грязи налипли на обессиленных ногах, и нипочём не стряхнуть их... Да вот же он — прямо перед ним хлопает брезент, трясётся и подпрыгивает деревянный борт, только руку протянуть... Еле-еле достал, вцепился... Нет, выскользнул шершавый борт из негнущихся пальцев. И совсем пропала линейка, будто и не было её... А позади топот копыт нарастает, грохочет уже подобно грому, и жаркое лошадиное дыхание толкает в спину... Ноги запутались, и потерял равновесие. Лицом пропахал черноземную жижу, растянулся на дороге. А над головой свистит уже, рассекая воздух, клинок... Да нет, никакой это не свист... Это — скрип, тягучий и тоскливый. Им пропитан весь воздух. Откуда этот чёртов скрип?.. A-а, это колёса скрипят — вагонетки едут к песчаному карьеру... Бесконечная лента вагонеток. И все набиты серыми трупами. Доехала одна, другая... Выгружать некому, и трупы сами поднимаются и перелезают через борта, медленно и неуклюже... Глазницы пустые. И спрыгивают вниз... Ноги повели туда... Всё ближе и ближе край... Сейчас откроется глубокое дно карьера. Вот открылось: горы из трупов... Так и тянет прыгнуть... Но мешает, не даёт идти какая-то собака... Рыжая и худющая. Виляет радостно хвостом, повизгивает и кидается на него, сильно толкая лапами в живот. Норовит подпрыгнуть и лизнуть... Лизнула-таки, и успокоительная прохлада разлилась по лицу. Всё пропало в сыром тумане... И выплыла из тумана Большая Садовая. Красивые светлые фасады, густые акации, широкая мостовая — всё залито слепящим светом. Покачиваются на ветерке белые кисти... И у всех чудесное весеннее настроение... Раскланиваются мужчины, приподнимая над головами соломенные шляпы-канотье. Целуются дамы, сталкиваясь раскрытыми светлыми зонтами. Улыбаются в усы извозчики в кафтанах, и лошади их радостно цокают копытами по брусчатке. Дети резвятся, не обращая внимания на увещевания и окрики родителей и гувернанток... Один двухлетний Всеволод, одетый в чёрно-белую матроску, смирно сидит, насупившись, на руках у гувернантки, и мама поправляет панамку на голове брата... А ему не терпится скорее спуститься в городской сад. Там — множество павильонов и будок со всякой всячиной, аттракционов и качелей. Есть и бесплатные, и ужасно хочется покачаться, а ещё больше — пострелять из духового ружья в любимом тире... Но мама не обращает на него внимания, зачем-то взяла Всеволода на руки и говорит с ним, смеясь... И не торопится сворачивать в сад. Не нравится ей там: слишком мало деревьев и тени, слишком много пыли, гама и простой публики. Папу призывать на помощь бесполезно: весь поглощён обменом приветствиями со знакомыми. А попадаются они на каждом шагу, и шляпа папина без устали поднимается над облысевшей головой и опускается обратно, поднимается и опускается, поднимается и опускается... А перед мамой откуда-то взялся юродивый в лохмотьях, наставил на него свой палец, кривой и грязный, и что-то шепчет ей. Слов не разобрать... Мама бледнеет как смерть, и от этих неслышных слов и её меловой бледности мороз продирает по коже... Да это же не мама, это — Олесинька! А на руках у неё Наташенька, дочурка пятилетняя. Вцепилась ручонками в шею, один из бантиков, торчащих из-под панамки, развязался, а Киська не замечает. Смотрит на него, а в огромных серо-голубых глазах — крик боли, немой и страшный... Глухой треск винтовочного залпа где-то рядом, ещё треск... От души развлекаются в тире любители пострелять... Но почему залпами?.. Да это же матросы расстреливают арестованных позади агентства РОПиТа... И валяются посреди мола, раскинув руки, офицеры. Трое, пятеро... Не сосчитать... Целый курган из расстрелянных офицеров. И растекаются из-под него во все стороны кровяные струйки. Белая кипящая пена смывает их, а они всё текут, они всё шире, сливаются в потоки, стекают в море, и свинцовая вода вокруг мола уже покраснела... Никакого кургана, а лежит один: длинный и худой, уткнулся ничком в серый бетон, задралась пола новенькой парадной черкески, открыла ярко-красный генеральский лампас... Кто-то очень знакомый... Да не он ли это сам?.. Пригляделся, но нет уже тела. А на месте этом стоит здоровенный матрос. Спина широченная, чёрная, бескозырка сбита набок, и длинные белые кудри бьются на ветру вместе с чёрными ленточками... Оборачивается медленно, ужасно медленно... Неужто Вакула? Так и есть! Но что-то не похож на себя: ни добродушия на крупном лице, ни злорадства. Застывшее лицо, восковое какое-то, и глаза остекленевшие... Нет, ожили. Засветилась печаль... «Ты жив ещё, матрос?» — Не отвечает. — «Или зарубили тебя донцы прошлой весной?» — Смотрит молча. — «Или добровольцы расстреляли?» — Молчит, а печаль в глазах всё ярче... — «А может, под шашками моих кубанцев лёг у Ставрополя или на Калаусе?» — «Нет, ваше превосходительство. Я тоже от тифа помер»... И смыла высоченная стена бушующей воды и чёрного Вакулу, и серый мол. И ушло с ней море, одна бескрайняя голая степь осталась... Никого вокруг. И ничего. Сыпет безмолвная изморось... Расквашенная черноземная дорога уходит за горизонт. Солнца нет, и непонятно, в каком направлении она уходит... Цинковое небо отражается в белёсых лужах. И между лужами — глубокие следы копыт. Вся дорога ископычена... Это конница его прошла. И уже далеко впереди. Ушла и забыла о нём... А где же казак с его значком? Где ординарцы, где конвой? Лошади его где?!..
...Вера Михайловна уже спешила с отжатой простыней.
— Лошадь мне!
16 февраля (1 марта). Кисловодск
— Яков Давыдович... Я знаю, за что...
Вспухший бурый язык еле-еле шевелился в пересохшем шершавом рту. Подрагивали обмётанные губы, выпуская почти беззвучные слова. Взгляд из-под полуприкрытых глаз бесцельно рассеивался поверх одеяла.
— ...За что Бог... карает меня...
Юзефович, забыв предостережения врачей, наклонился ближе. Нахмурился вопросительно, но смолчал.
— ...За честолюбие... Всё... принёс... в жертву ему...
— Лежите спокойно, Пётр Николаевич. Вам нельзя волноваться, — только и нашёл что сказать.
С тревогой глянул на жену: отойдя к ночному столику, та аккуратно смачивала плотную марлевую салфетку раствором борной кислоты. Глаза спрятала.
— Боже милосердный... Обещаю тебе...
Дрогнув, серо-жёлтые веки приоткрылись шире, обнажив пожелтевшие белки. Замутнённый взгляд с трудом достал до потолка.
— ...Никогда больше... не буду таким честолюбивым... Ежели не умру...
Влажная марля нежно коснулась уголка рта.
17 февраля (2 марта). Кисловодск
— Петруша... Ты меня слышишь? Петруша...
Сколько ни звала Ольга Михайловна, сколько ни сжимала в ладонях сухую и жаркую кисть мужа, не узнал и не отозвался...
...Многочасовая пароходная болтанка, мытарства ночного ожидания товарно-пассажирского поезда на вокзале в Новороссийске, толкотня, грязь и вонь вагона III класса так не измучили, как извели переживания за мужа.
На Кавказской встретил Оболенский, подъехавший составом из паровоза и двух вагонов, посланным за ней Юзефовичем. Но в тиши и покое спального купе боль в душе заныла сильнее. Молодой князь — его тонкое и красивое лицо осунулось и посерело — на все расспросы о состоянии мужа, отводя взгляд, отделывался общими словами и уверениями в самом скором выздоровлении. Чем горячее были эти его уверения, тем меньше верило им чуткое сердце.
Кисловодск встретил её пасмурно. Падал редкий мокрый снежок и тут же таял в грязи.
Пока ехала в знакомом «Руссо-Балте», пока здоровалась со встретившими её, мало кого узнавая, крепко держала себя в руках. Но в лучистых глазах и мягком голосе металась тревога.
Когда же спешно поднялась к мужу, обмерла от страха: Петруша лежал как мертвец. И только застывшая на лице маска мучительного страдания да частое дыхание свидетельствовали о ещё тлеющей жизни.
Не переменив дорожного платья и даже не зайдя в отведённую ей комнату, как присела на табурет, так и не могла подняться...
...Вглядывалась в сильно исхудавшее серо-жёлтое лицо, гладила нежно, освободив из-под одеяла, безжизненную руку, изрезанную ярко проступившими фиолетовыми венами, и глотала слёзы.
— Петруша, слышишь меня?.. Петруша, милый, отзовись...
Дважды муж начинал постанывать и слегка покачивать головой, веки подрагивали и чуть приподнимались, но взгляд потухших глаз оставался бессмысленным, а выражение лица — безучастным... Готова была сидеть и звать до бесконечности, но Ушинский, решительно взяв её под локоть, увёл вниз, в гостиную, — поить валерьянкой и учить правилам предосторожности при уходе за тифознобольными...
Солнечный прямоугольник на линолеуме, перекашиваясь и сворачиваясь, сместился в левый угол комнаты и там исчез. Чистое небо посинело, и льющийся в приоткрытое окно воздух похолодел и повлажнел.
Пока жена Юзефовича с медсестрой замачивали и выжимали простыню в ванной комнате, Ольга Михайловна обтирала лицо мужа влажной марлей. И вода Нарзана оказалась животворнее её умоляющих слов: медленно разомкнулись веки, и в глазах задрожал слабый огонёк.
— Киська... — Пересохший язык и обмётанные губы слушались плохо. — Прошу... тебя...
Замерла от неожиданности. Вспышка радости смешалась с леденящей оторопью: ни малейшего удивления её приездом! Ни обычных нежных слов после долгой разлуки, ни вопроса о детях...
— Петруша, ты узнаешь меня?
— Перевези... в Петербург...
— Что перевезти, Петруша? — не договорив, уже поняла.
Гримаса ужаса исказила лицо, но её тут же подавила вымученная улыбка.
— После победы... Меня... Или в Москву...
Сглотнула подкативший к горлу жаркий слёзный ком, но все слова повылетали из головы. Наконец, усилием воли удерживая улыбку, произнесла как можно мягче: