— Хорошо, Петруша... Как скажешь, так и сделаю. Но давай ты сначала освободишь их от большевиков... И Москву, и Петербург.
Веки снова плотно сомкнулись. Но уголки губ чуть дрогнули, будто он попытался улыбнуться в ответ, да не нашёл сил. Значит, всё слышит Петруша и осознает. Так и есть — губы снова зашевелились.
— Я знаю... за что Бог... карает меня... за моё...
Еле слышимые слова угасли.
И через считанные секунды вдруг вспыхнули до крика:
— Уходи, Олесинька!.. Уходи!
Больной заметался в бреду.
Вера Михайловна с медсестрой вошли как раз вовремя. Подоспел, с чистым судном, и Гаркуша. Никогда ещё не стоило таких усилий обернуть командующего в мокрую простыню...
...Да чего же сладка солёная влага морских брызг! И какое это блаженство — холодный ветер с моря... И бушующие волны, и сверкающие брызги, когда они вздымаются фонтаном, падают, разбиваются о мол и разлетаются во все стороны подобно шрапнели. Только не смертоносной, а оживляющей... Но тогда прочему тревога и страх кругом? И в шуме ветра, и в ударах волн, и в крике чаек... И что это за вопли звериные? Точно орда Мамаева кинулась на крепостную стену...
Нет, не орда — чёрная толпа вопит и колышется на набережной... «В воду кровопивцев! В воду!» Ветер хлещет этими воплями по щекам и по сердцу. Выхода на набережную с мола нет — перекрыта толпой... А посреди мола лежат, раскинув руки, офицеры. Трое, пятеро... Больше... Целый курган из мёртвых тел в офицерской форме. И растекаются из-под неё во все стороны кровяные струйки. Белая кипящая пена смывает их, а они всё текут, они всё шире, сливаются в потоки, стекают в море, и свинцовая вода вокруг мола уже покраснела... Ялта и серая гористая стена равнодушно взирают на разведённую в воде кровь, гонимую волнами к берегу... А Олесинька-то, бедная, как очутилась посреди этого кровавого кошмара?! Губы трясутся. Глаза обезумели. Давится словами... «Ты должна уйти, Олесинька!» — «Всё кончено, Петруша». — «Ты должна уйти!» — «Я останусь с тобой». — «Уходи, Олесинька!»... Уже кричит в полный голос, как никогда не смел кричать на неё, Кискиску любимую и обожаемую, а она хватает его за руки, пытается обнять, прижать к себе, дрожит вся, вот и слёзы брызнули в три ручья. Холодные и солёные, как морские капли... Ледяная волна накрыла с головой и чуть не сбила с ног... Какое же блаженство — прилипший к телу мокрый бешмет... Один стоит на сером плоском хребте пустого мола. Никого вокруг. Только чайки белые мечутся, и чёрные волны остервенело бьются в мол и ревут, ревут... Рёв их рассыпается на людские выкрики, сиплые и радостные. Кричат казаки его дивизии — приметили его значок, высоко поднятый на пике: трещит и полощется на лютом ветру... Строятся посотенно на околице. Валит пар от людей и лошадей. Выравниваются живые прямоугольники. И сиплое «Ура!» волна за волной катится над рядами чёрных и белых папах... Всё громче и слаженнее. Папахи полетели вверх... «Лошадь мне!»... «Лошадь мне!» И чего горло дерёт?! Вот же — стоит Гаркуша и держит под уздцы серого дончака. Стучит копытом дончак в заиндевевшую траву, дёргает головой нетерпеливо, пофыркивает. Позвякивает уздечка... А адъютант бледен как мел. И нет в глазах ни обычного задора, ни даже радости... Ведь победа! «Ты чего это, Василий, сам не свой?» — «Та занедужил, Петре Николаич». — «Так возьми мой градусник и померь температуру. И “лексира” своего напейся» — «Слушаюсь». А голос глухой, мёртвый... Рысит под ним серый дончак, подкидывает мягко в седле... Сорвал с плеч тяжёлую бурку и кинул на руки адъютанту. Скачет размашистой рысью вдоль строя, чёткими движениями отдаёт честь обнажённой шашкой... Разворачивается дончак, выезжает на середину. «Ор-рлы-ы! Благодарю за службу России!» — «Ура-а-а!» — «Вперёд, кавказские ор-рлы-ы!» — «Ура-а-а!» Громче ветра, громче волн, громче грома небесного грохочет музыка славы... До слёз упоительная и жаркая музыка, невыносимо жаркая...
18 февраля (3 марта). Кисловодск
Не посмотревшись в высокое зеркало, только вчера купленное и повешенное в передней на место похищенного, Гаркуша оправил черкеску и ремни, прошёлся — как делал всегда, прежде чем надеть кубанку — пятерней по тёмному ёршику, подрастающему на месте былого чуба. Тронув машинально батарею, толкнул дубовую дверь парадного крыльца.
Тусклый матовый шар электрического светильника отхватил у глухой полуночной тьмы лишь низкие гранитные ступеньки, начало дорожки и голые ветки ближайших деревьев. С тонких сосулек, свисающих с кованого козырька, падали сверкающие капли, звонко разбиваясь о терракотовые плиты отмостки.
Беззвёздное небо источало тёплую сырость.
У калитки маялись на часах два конвойца. Жёлтый свет уличного фонаря, изогнувшего чугунную шею прямо над их папахами, только сгустил сумрачность на усатых лицах. Подтягиваясь, вопросительно глянули на адъютанта командующего. Но Гаркуша, спрятав повлажневшие глаза, молча прошёл мимо.
И быстро, не разбирая луж, пошагал по пустой Эмировской улице к штабу. Там, на просторном дворе отеля-пансиона, шофёр уже должен заводить «Руссо-Балт»: генерал Юзефович передал приказание по телефону. Ехать — на Базарную площадь, в Николаевский собор. Полунощницу, верно, отслужили, и нужно успеть, пока священники не отошли ко сну. Командующий умирает...
...Как впал больной в полное беспамятство в пятом часу пополудни, так уже и не приходил в себя: глаза открыл ещё раз-другой, но никого не узнал. Перестал и отзываться. Временами резко пробивался бред: то упрашивал кого-то уйти, то приказывал подать лошадь, то отдавал команду развернуться в лаву, то спорил с кем-то.
В одиннадцатом часу верхний столбик ртути прочно обосновался наделении 41,5°С. Бред стал громче и отрывистей. Пульс начал скакать, превращаясь в нитевидный, и считался уже с трудом. Язык почти почернел. Исходящий от кожи жар ощущался на расстоянии. Реакция на громкие оклики и причинение боли — ещё более вялая, чем прежде... По всем симптомам, подступил кризис и организм всё слабее сопротивляется убивающей его инфекции.
Каждый час профессора ненадолго поднимались в комнату больного: считали пульс и слушали сердце, мерили температуру и проверяли рефлексы. И спускались обратно в гостиную, тихо обмениваясь фразами на латыни.
Разговор быстро иссякал. Ушинский нервно мерил гостиную короткими шагами, толстые пальцы терзали никелированный стетоскоп, а лицо сковала безнадёжность. Юревич, протирая платком то пенсне, то покрасневшие от недосыпа глаза, сидел, ссутулившись, на диване и, открыв толстый блокнот, по многолетней привычке описывал симптомы. Иногда, перелистав назад, просматривал старые записи наблюдений. Никаких спасительных советов там найтись не могло, но разум никак не желал смириться с собственным бессилием.
К кофе не притрагивались, едва ли замечая, как Гаркуша менял остывший на горячий.
Перед самой полуночью в очередной раз поднялись наверх. Больного только обложили пузырями со свежим льдом. Проверили рефлексы: тело на раздражители почти не реагирует...
Как раз подъехал, покончив с самыми горящими штабными делами, Юзефович. Едва вошёл в гостиную, понял без слов: надежду на выздоровление командующего профессора потеряли. Ушинский, обречено разведя руками, подтвердил: «Больной едва ли доживёт до утра».
Кто-то должен был взвалить на себя тяжкий крест сообщить страшную весть баронессе Врангель. И двух часов не прошло, как с трудом убедили её уйти к себе и хоть немного поспать, теперь же приходилось будить. Вызвался Юревич... На стук ответила сразу. Но когда вышла уже через минуту — прилегла не раздеваясь, — и умоляющие глаза, необыкновенно большие на бледном осунувшемся лице, впились в тусклые стёклышки его пенсне, он дрогнул: не стал отнимать последнюю надежду.
Услышав, что следует, вероятно, готовиться к худшему, окаменела на мгновение, потом нетвёрдой походкой прошла в комнату мужа. Через несколько минут спустилась, скользя рукой по перилам, в переднюю. Кончик носа покраснел ярче искусанных губ, глаза набухли от слёз и смотрели мимо всех, но глухой голос звучал уверенно: пора послать за священником — исповедать и причастить Петра Николаевича.
Позвали Гаркушу. Он как предчувствовал: отправленный отдохнуть, остался, не гася люстры, в пустой бильярдной и задремал в кресле.
Юзефович отдал приказание кратко и тихо, будто в доме лежал уже не больной, а покойник. У Гаркуши задрожал подбородок...
«Руссо-Балт» привёз батюшку меньше чем через час. Пожилой, дородный и сивобородый, он неспешно вышел из автомобиля и окинул взглядом два ряда светящихся окон. Опасливо сторонясь плохо различимых веток, прошёл через сад. Так же неспешно, щурясь на яркую трёхламповую люстру и принюхиваясь к тошнотворному за паху карболки, снял в передней чёрное драповое полупальто с барашковым воротником, давно не новое, и полуглубокие нескользящие галоши. Поправил перед зеркалом наперсный крест. Достав из-под чёрной рясы платок, обтёр морщинистый лоб и громко высморкался. Жизнь научила: Господь, конечно, хранит верных служителей своих, но когда зовут в дом, где лежит заразный больной, даже барон и генерал, нельзя торопиться, уставать, часто и глубоко дышать и потеть. Ибо заразный яд всяко горазд проникать в тело.
По лестнице поднимался ещё неспешнее.
Гаркуша, отчаянно подталкивая его взглядом в оплывшую чёрную спину, насилу одолел греховное желание ускорить батюшкин подъём. Хорошо, руки заняты: с одной свисала большая холщовая сумка с дароносицей, потиром, лжицей и прочим необходимым, другая бережно прижимала к груди икону, в два слоя обёрнутую в белое полотно. Да и ноги что-то ослабели... Понятно отчего: носится как собака целыми днями и не спит почти...
Чудотворную икону Божьей Матери собственными руками взял с аналоя и велел поставить в комнате безнадёжно больного протоиерей, едва Гаркуша объяснил причину приезда.
Пока медсестра, тихо позвякивая стеклом, убирала пузырьки с ночного столика, а Гаркуша устанавливал на него, попрочнее прислонив к стене, тёмную и потрескавшуюся икону, батюшка, не подходя близко к койке, внимательно вглядывался в лицо болящего — землистое, неподвижное, искажённое физическими мук