"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 13 из 40

И на самого себя начинает смотреть «умиленными» солдатскими глазами: «Солдаты, хотя и с темными лицами, но обычно веселые, проводили его, как ему казалось, добрыми и благодарными взглядами за то, что он, генерал, проведал их здесь».

Мысль о «творческом настроении», которая с самого утра запала в слабую головку генерала, не дает ему покоя, он перебрасывает ее, как леденец за щекой, смакует: «И тогда генерал подумал, что хотя солдаты хорошо выглядят, но при этом безынтересном стоянии, без хорошенькой перепалки, у солдат исчезает храб­рость, и они привыкают беречь себя».

А дальше он берет винтовку и стреляет, а затем... лезет на бруствер.

Чтобы его еще сильнее любили и чтобы наказать прапорщика, потому что тот не понравился ему своим «учительским», недостаточно офицерским видом.

Пришлось лезть на бруствер и прапорщику, которому и без того хватало риска — каждый день, а не так, как генералу, под настроение.

«Может, два раза ступил он, как вдруг перевернулся и сполз в окоп.

— Вот...— вырвалось у одного солдата.

...Убитый лежал, подогнув ноги и откинув руку в замшевой с белым барашком рукавичке. Шапка съехала, и были видны беленькие, зачесанные набок, волосы. А бородка, побритая, вдруг обозначилась серой щетин­кой».

«Вот...» — воскликнул тот солдат. А прозвучало: «Доигрались!»

Генерал немного растерялся. В первой редакции (пе­чатался рассказ в 1918 г. в «Вольнай Беларусi») он даже вспомнил о семье убитого, позаботился о тех, кого оси­ротил...

Но играть не перестал: «Генерал неловко возложил руки убитого на его грудь, затем, не торопясь, важно снял шапку.

— Вечная память,— прошепелявил он.

Затем, помедлив и дрогнув от неприятной мысли мускулом с левой стороны челюсти, снова опустил шап­ку, нагнулся и поцеловал у мертвого лоб.

— Слава погибшим сынам отечества! — добавил долго и неумело надевал шапку».

«Окопная правда» — так назвали это, такую литературу о первой мировой войне. Из-за окопного бруствера оказалось, многое видно. Вплоть до самых верхов!

Потому что война, бой, близкая смерть приучают видеть беспощадную правду, всю правду.

Хотя и не сразу, конечно. В записках «На империа­листической войне» есть такие места — как бы перво­начальное движение к той правде, которая в рассказе «Генерал».

«Наш командир пришел во двор, остановился возле хаты, где лежали убитые на соломе, перекрестил Толстова и сказал: «Царство небесное!»

В хате он расцеловался с каждым раненым, пригова­ривая всякий раз: «Поздравляю, брат, что удостоился пострадать за веру, царя и отечество!»

При этом царила торжественная тишина, у некото­рых на глазах блестели слезы. Даже мне было тяжело за свою враждебность ко всему этому красивому само­обману» .

Тот, кто пишет, записывает это,— сам увлечен не­вольным азартом боя и всей той атмосферой «самообма­на», которая вместе с открытым насилием держала солдат в окопах вплоть до революции 1917 года. Есть здесь и уважение фронтовика к мужественному челове­ку — тому самому командиру батареи. Этот ни в какие игры не играет: воюет зло, профессионально, не тая, когда страшно, и боязни за свою жизнь. (Помните, это он под шквальным огнем мужественно командует бата­реей, а сам все крестится... А может быть, ради женщи­ны далекой, ради детей своих крестится, просит милости у смерти, стоя так мужественно под огнем.)

В рассказе «Генерал» война нарисована, показана через поведение, переживания, внутренний мир не рядо­вого батарейца (как в «Записках Левона Задумы»), не крестьянина (как в «Литовском хуторке»), а штабного чина. И здесь исчезает уже даже лирика «фронтового братства» и взаимопонимания солдата и крестьянина, которая кое-где была, которую невольно выразил Горецкий, хотя и называл это тут же «самообманом».

«Генерал» — произведение холодно, въедливо ана­литическое. Здесь срываются всякие маски — беспощад­но, по-солдатски мстительно.

Ни «Генерал», ни второй рассказ Горецкого «Рус­ский» вплоть до 70-х годов не были известны современ­ному нашему читателю. (Хотя рассказ «Русский» в свое время был хрестоматийным.) И никак не влияли на военную литературу последних десятилетий.

Но читаешь «Мертвым не больно», «Одну ночь» Василия Быкова, и такая внезапно приходит мысль, надежда. Что рожденное в литературе однажды исчез­нуть не может. Совершенно независимо от прежнего, вновь оно появляется — пусть и в иной форме, с иным значением.


***

Это вроде бы противоречит той нашей мыс­ли, что если что-то помешает произведению появиться в свое время, то оно не появится никогда. Появится, но уже другое, с другим «чуть-чуть».

И все-таки есть не только желание, но и основание верить, что рожденное однажды (даже если запрятано или занесено, скрыто пылью, илом времени) существует, продолжает присутствовать в литературе — словно ни­ша, словно пустота, которую литература будет стремить­ся заполнить. Сознательно, а может, и подсознательно...

Даже приходит на ум такое: если бы рассказ «Рус­ский» был известен В. Быкову и он не ощущал бы ту «нишу», отсутствие подобного произведения не ощущал, не появился бы и его рассказ «Одна ночь».

Что же, значит, произведение может влиять на лите­ратуру и своим отсутствием...

Помните, о чем они — названные рассказы Горецко­го и Быкова?

«Одна ночь» В. Быкова... Во время боя, когда фашист и советский солдат Иван Волока набросились друг на друга, душат друг друга, взрывом бомбы их засыпает в подвале дома. Они все еще враги, но постепенно обстоятельства заставляют их присмотреться поближе: сначала Иван вытаскивает Фрица из-под камней, а затем Ивана спасает немец. Да и нужны они друг другу, чтобы как-то выбраться наверх. Разговаривают, как умеют, не забывая про политику (про Гитлера, про то, как кто жил, про колхозы), но каждый из них другому — уже человек. А не просто «немец» или просто «русский». Да, «немец», но уже имя и фамилию недавне­го смертельного врага слышит Иван, и детей его видит на фотографии, и улыбку живую, человечью...

Ой, нелегко это дается Ивану, не сразу! И всей литературе нашей нелегко, не сразу такое давалось (В. Быкову тоже). Не скоро пришло даже желание вот так вблизи всмотреться во врага: где он — фашист, а где — остался человеком.

Время на это необходимо было, как необходимо было нам сначала время какое-то, чтобы овладеть «наукой ненависти» и избавиться от наивной, как оказалось, веры, что немец-рабочий, трудящийся немец только и ждет-дожидается нашей протянутой братской руки, хотя его собственные руки и заняты автоматом...

Выше уже шел разговор о том, как по-другому смот­рела (и вынуждена была смотреть) литература на врага, на противника, когда противник этот не просто немец (как у Горецкого или Барбюса), а фашист, фашизм.

Василь Быков одним из первых, показывая, выражая всю нашу ненависть к фашизму, весь азарт боя, еще в 60-е годы старался, по возможности, вернуть в литера­туру и старую, классическую традицию — видеть не просто лютого врага в противнике, а также и жертву — самой войны, жертву антигуманистической системы. Не всюду, не всегда, конечно, а там, где такое возможно, где не протестуют наши, очень уж больные, чувствитель­ные раны, память.

И тогда появлялся — на страницах «Третьей раке­ты» — обгоревший немец-танкист, которого нечелове­ческое страдание загнало в окоп к тем, по ком он недав­но стрелял.

И тогда вспыхивали в рассказе «Одна ночь» такие, очень непривычные, строки (после того, как Иван Волока и Фриц Хагеман, выбравшись из западни, стараются опередить, убить друг друга):

«Что же это? Как же это?» — только сейчас про­яснилось в его голове еще непонятная мысль-недоуме­ние. Возбужденный и измученный, он почему-то никак не мог сообразить или, может быть, не мог что-то вспомнить — разгоряченным нутром он только ощущал, что свершилась огромная, еще до конца не осо­знанная несправедливость, перед могучей силой кото­рой и он, и Фриц Хагеман были беспомощны. И ему было очень больно от того и хотелось завыть от обиды, которая охватила и душила его».

Такая ситуация, такие строки написаны были в 1961 году — необычные уже, забытые и вновь возвра­щенные в литературу строки.

«Одна ночь» — как бы воспоминание белорусской литературы о самой себе — о «Русском». Хотя Быков, когда писал, если и помнил кого-то, то скорее Толстого, Ремарка, Хемингуэя, но не Горецкого...

Однако белорусская литература уже имела этот рассказ — «Русский». Он уже был написан, а потом длительное время отсутствовал, выпал из литературы, из читательской памяти, однако, как порожняя ниша, ожидал какой-то замены.

Замена появилась — «Одна ночь». А затем и рас­сказ «Русский» встал на свое место, теперь они рядом стоят, существуют...

«— Я русский! Я русский! Русский, русский!..

С виду это в общем сильный мужчина. Среднего роста, хорошее телосложение, широкоплечий, и грудь у него нормальная. На лице никаких следов болезненности...

Странная история случилась с этим несчастливым человеком».

М. Горецкому не нужно было «писать рассказ», специальный, со сложным, старательно выверенным рисунком психологического поединка, с публицисти­ческими даже чрезмерностями — потерями,— как В. Быкову довелось.

Потому что и война иная, и «немец» не фашист, а действительно только жертва обстоятельств. Автор просто вспоминает, рассказывает — как о случае, ко­торый и объяснять особенно не надо, и «расшифровы­вать» не обязательно — все само за себя говорит [15]. Всему виной война и те, кому она нужна, а солдаты — и убийца и жертва — «несчастные люди», «темные люди».

«Русский был обычный земледелец из Могилевской губернии: сильный, но несколько медлительный, тол­ковый от природы, но темный, грубый».

Война, окопы, однако, все это уже буднишное для него, и темный тот могилевчанин потихоньку «мародерствует» — но по-крестьянски неумело и по мело­чам.

«Вечером, в наступающей темноте, шел он по изры­тым окопами полям, находил пустое поле, на котором росла картошка,— копался там своей маленькой пе­хотной лопаткой ради какого-то десятка неподобран­ных хозяином и свиньями картофелин. Хотя ему за это выговаривали, не оставлял своих блужданий по темному полю, и та вороватость сгубила его».