Только взошел на какую-то горочку, а перед ним стоит австрияк, а точнее — голициец... «Оба вместе присели на землю...»
Австрияк первым ищет выход, и вот как:
«— Руськый! Я маю горилку...
— Я тебе ничего не сделаю!..»
Сели, положили винтовки каждый при себе, но уже сидят рядышком, скрутили по цигарке.
«Когда все окончилось и надо было расходиться, почувствовали себя тягостно. Но австрияк приободрился и сказал:
— Чи веды менэ до Руссии, чи разойдемся.
...— Нет, браток, иди себе к своим».
Все, как люди, как крестьяне, которых черт согнал на это поле и держит в окопах, вместо того чтобы они дома хлеб растили.
Разошлись каждый в свою сторону, но вдруг «осенило», тюкнуло что-то темного могилевчанина: «Э, какой же я вояка».
«Повернулся, приложился к ружью и бездумно нажал на курок:
— Так!»
И дальше все происходит в какой-то горячке, хотя солдат все еще привычно действует, все еще пытается вести себя как «вояка».
Но тут уже нечто иное воцарилось, и не тихо, как тогда, когда сидели рядышком и курили, а понеслось оно, ломая и круша все.
Остался только человек — как бы первый на земле, тот, что убил...
«Когда Русский подбежал и наклонился над его чубатой шапкой и длинными усами, то в темноте плохо рассмотрел, но услышал, как он прошептал, говоря будто о ком-то третьем:
— Что ж ций москаль наробив... Зостанецця моя жинка и диты.
Безнадежная обида слышна в этом, последние слова еле выдохнул, уже умирая. Раскинул руки и ноги. Русскому показалось, что смертная пелена, словно у курицы, застилает его желтоватые белки.
— А сколько же их у тебя? — с опавшим сердцем спросил Русский и невольно, словно поддержку искал, оглянулся вокруг, в ночной тьме.
— Ди-ты...
Убитый еще раз потянулся, сомкнул медленно веки и умолк навсегда.
Русский перекрестился над мертвым и полез в его карман в штанах. Достал оттуда измятое за долгое время и замасленное письмо в конверте. Ничего больше не было, и он разочарованно или недовольно разорвал его на части. Одумался, поднял их с земли, чтобы потом скурить. И снова бросил. Даже руки немного дрожали, и было противно, что так ребячится, будто не врага убил, а кого-то своего. Смелее ощупал у него за пазухой, все карманы и шапку и снова ничего подходящего не обнаружил. Осматривая его сапоги, стоит ли возиться, глянул вдруг во тьму ночи, испугался... Подхватил котелок с картошкой в одну руку, две винтовки за ремни — во вторую, пустился бежать во весь дух к своим».
С той поры человек переменился, скупо замечает рассказчик. Затосковал, перестал бродить по дворам и полям.
И еще: «...полюбил лежать на земле с раскинутыми руками и ногами».
Все примеряет себя к тому — убитому им,— который лежал вот так. Раскинув руки и ноги...
Попал в госпиталь, простыв от такого лежания на земле. И то и дело — этот его непонятный крик:
«— Я русский! Я русский! Русский, русский!»
Это услышал в том госпитале М. Горецкий, услышал, воспринял неизмеримое страдание простого человека, из которого война, люди и нежданная собственная вина сделали убийцу...
***
«Литовский хуторок», «Генерал», «Русский», а вместе с ними и позже — рассказы «Черничка», «Деготь», «На этапе», «На панской кухне», «Покой», «Габриелевы посадки»...
Чувствовалось, в большую творческую дорогу собирался (после всего ужаса и кровавой грязи окопов) человек, талант, полный сил, надежд, творческой радости, с чувством высокого долга перед своим народом, его историей, культурой, языком и с пониманием всей сложности этого занятия — литературного.
За спиной терпеливо стояли те, о ком он писал и ради кого писал. Крестьянин, Беларусь. Может быть, для них, только-только свыкающихся со своим печатным словом, такое «тонкое писание», как в названных рассказах, и было преждевременным. Возможно, могли пока довольствоваться и бытовыми жанровыми рассказами-анекдотами, каких писалось предостаточно в дореволюционное время и о каких, конечно, ничего плохого ни говорить, ни думать Горецкий не мог.
Но за спиной стояли, смотрели на то, что пишет, как пишет белорус, также и другие, иные литературы — и, может быть, именно под их взглядом особенно не хотелось, чтобы белорус оставался действительно персонажем, читателем и автором только такой, только горько-веселой литературы бытовых анекдотов.
Тем более что ведь есть у белорусов уже и Купала, и Колас, и Богданович...
Вот что рассказывает (в письме автору этой работы) брат писателя Гаврила Иванович опять же о тех, кто заставлял Максима Горецкого быть особенно строгим, требовательным к самому себе — о литературной любви, об учебе, об увлечениях его.
«Гоголя Максим любил за поэтическое отражение украинской жизни в его русских произведениях. А еще нравился Гоголь Максиму за его «смех сквозь слезы». Первой книгой, которую подарил мне Максим в 1911 году, был однотомник произведений Гоголя.
Мне кажется, что влияние Гоголя заметно ощущается в некоторых произведениях Максима: «В бане», «Страшная песня», «Деготь», «Шутник Писаревич».
Толстого уважал Максим за «Войну и мир», за глубокое понимание людей разных социальных сословий, за социальный протест. Достоевский импонировал Максиму проникновением в потемки души, пониманием тайн человеческой психологии.
Бунин восхищал Максима красотой русского языка, Максим Горький в глазах Максима был крестным отцом молодой белорусской литературы.
Шевченко и Коцюбинский, Мицкевич и Ожешко являлись для Максима лучшими представителями украинской и польской литературы; он читал их в оригиналах; они были идеалом для подражания у белорусских писателей.
В западноевропейской литературе богатырем казался Максиму Бальзак.
Из писателей-нашенивцев выделял Максим Янку Купалу и Якуба Коласа, которых хорошо знал и с которыми дружил. «Новую землю» Якуба Коласа Максим считал лучшим произведением белорусской литературы. Янку Купалу Максим ставил рядом с Шевченко и Мицкевичем.
Змитрок Бядуля был самым близким другом Максима в нашенивский период, Бядуля писал Максиму длинные письма, наполненные романтической возвышенностью.
Уважал Максим, как звезду белорусской поэзии, и Максима Богдановича; очень ценил его публицистические статьи».
А мы тут напомним еще и Чехова. Не ради того, чтобы увеличить список, круг литературных интересов Максима Горецкого, и без того довольно большой.
Творчество Чехова — целый этап в развитии прозы XX столетия. Этот этап как-то коснулся и молодой белорусской прозы — и именно Максима Горецкого.
***
Заметно в таких рассказах Максима Горецкого, как «Черничка», «Ходяка», «Генерал», «На этапе» и некоторых других, что идейная цель, задача, которые в более ранних произведениях открыто выступали на первый план, здесь пошли вглубь, слились с самимматериалом. И не ослабела от этого, а стала как раз сильнее — та идейная целенаправленность творчества писателя.
Чеховская проза — лучший пример такой вот парадоксальности искусства, когда сила воздействия его вдруг резко возрастает за счет объективности авторского повествования.
А. П. Чехова, как известно, немало упрекала современная ему критика за «безыдейность», за одинаковое отношение к «добру и злу», за «объективизм» и т.д,
А он делал свое дело, и оказалось, что идейности его, идей достало не только своему времени, но и последующим десятилетиям. (Хотя сам Антон Павлович, поддавшись настроению, однажды сказал: «Меня будут читать 7 лет».) И достало, достает их не только русскому читателю, но и мировому.
Какие же они, идеи — такие долговечные, живучие, необходимые человечеству?
Это прежде всего идея гуманистической культуры, как самого главного, важного, необходимого в борьбе за любые иные идеи. Говоря, что он «с детства возлюбил прогресс», А. П. Чехов и прогресс тоже «проверяет» человечностью, гуманностью (или бесчеловечностью) самих «прогрессистов» (фон Корен в «Дуэли» — с его «стихийным» фашизмом за три десятилетия до появления политической программы фашистов в Европе).
Самое чеховское в Чехове, думается нам, вот это: особенно требовательно, строго, даже жестоко смотрит он, присматривается как раз к тому, что ему уже понравилось или может понравиться в человеке, в людях, в жизни. И не ради художественного объективизма это, а потому, что все большие исторические отклонения начинаются с маленьких, мелочных и именно нравственных.
Самое печальное и тревожное в «Вишневом саде» не то, что забыли в доме Фирса, «человека позабыли», старые хозяева сада, а то, что «позабыла о человеке» также и увлеченная предчувствием завтрашней разумной жизни молодежь...
Чехов как никто — и не разумом только или чувством интеллигента-гуманиста, но всем существом художника — ощущает, какая текучая, переходная и тонкая материя, субстанция, то, что называют и что называет себя справедливостью. Исторической, социальной, человеческой справедливостью. Люди не вышли еще из состояния, не оставили позы униженных и оскорбленных, а уж сами обидчики, человек гневается на пошлость, но пошло гневается, сражается с тупостью, а сам...
Это и у Достоевского мы найдем, вычитаем — такое предупредительно горькое и жестокое слово о человеке.
Что же здесь именно чеховское?
Чеховская идейность и идейная направленность произведений Достоевского, если сравнить их характер,— то это невидимая сила идейной «гравитации» (Чехов) и сила шквала, бури, стихии (Достоевский).
Бушевание стихий, каким бы мощным оно ни было, имеет начало и конец, имеет рубеж. Невидимые же, внутренние, «из самой материи» силы гравитации — всепроникающие и всегдашние.
Скрытая, глубинная идейность Чехова не отрицает всякой иной, самой шквальной, если идейность та гуманистически направлена.
Поэтому так высоко ставил он и творчество Толстого, и творчество Горького.
...Изменилась эпоха, люди переменились, поколения новые, столько всего произошло — человечество вскоре вступит в XXI столетие. А взгляд человека в пенсне все тот же, и в нем прежде всего — понимание, и людям, совсем новым поколениям он необходим, тот взгляд — чуть со стороны взгляд, в самую глубь.