"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 14 из 40

Только взошел на какую-то горочку, а перед ним стоит австрияк, а точнее — голициец... «Оба вместе присели на землю...»

Австрияк первым ищет выход, и вот как:

«— Руськый! Я маю горилку...

— Я тебе ничего не сделаю!..»

Сели, положили винтовки каждый при себе, но уже сидят рядышком, скрутили по цигарке.

«Когда все окончилось и надо было расходиться, почувствовали себя тягостно. Но австрияк приобод­рился и сказал:

— Чи веды менэ до Руссии, чи разойдемся.

...— Нет, браток, иди себе к своим».

Все, как люди, как крестьяне, которых черт согнал на это поле и держит в окопах, вместо того чтобы они дома хлеб растили.

Разошлись каждый в свою сторону, но вдруг «осе­нило», тюкнуло что-то темного могилевчанина: «Э, какой же я вояка».

«Повернулся, приложился к ружью и бездумно нажал на курок:

— Так!»

И дальше все происходит в какой-то горячке, хотя солдат все еще привычно действует, все еще пытается вести себя как «вояка».

Но тут уже нечто иное воцарилось, и не тихо, как тогда, когда сидели рядышком и курили, а понеслось оно, ломая и круша все.

Остался только человек — как бы первый на земле, тот, что убил...

«Когда Русский подбежал и наклонился над его чубатой шапкой и длинными усами, то в темноте плохо рассмотрел, но услышал, как он прошептал, говоря будто о ком-то третьем:

— Что ж ций москаль наробив... Зостанецця моя жинка и диты.

Безнадежная обида слышна в этом, последние слова еле выдохнул, уже умирая. Раскинул руки и ноги. Русскому показалось, что смертная пелена, словно у курицы, застилает его желтоватые белки.

— А сколько же их у тебя? — с опавшим сердцем спросил Русский и невольно, словно поддержку искал, оглянулся вокруг, в ночной тьме.

— Ди-ты...

Убитый еще раз потянулся, сомкнул медленно веки и умолк навсегда.

Русский перекрестился над мертвым и полез в его карман в штанах. Достал оттуда измятое за долгое время и замасленное письмо в конверте. Ничего боль­ше не было, и он разочарованно или недовольно разор­вал его на части. Одумался, поднял их с земли, чтобы потом скурить. И снова бросил. Даже руки немного дро­жали, и было противно, что так ребячится, будто не вра­га убил, а кого-то своего. Смелее ощупал у него за пазу­хой, все карманы и шапку и снова ничего подходящего не обнаружил. Осматривая его сапоги, стоит ли возить­ся, глянул вдруг во тьму ночи, испугался... Подхватил котелок с картошкой в одну руку, две винтовки за ремни — во вторую, пустился бежать во весь дух к своим».

С той поры человек переменился, скупо замечает рассказчик. Затосковал, перестал бродить по дворам и полям.

И еще: «...полюбил лежать на земле с раскинутыми руками и ногами».

Все примеряет себя к тому — убитому им,— кото­рый лежал вот так. Раскинув руки и ноги...

Попал в госпиталь, простыв от такого лежания на земле. И то и дело — этот его непонятный крик:

«— Я русский! Я русский! Русский, русский!»

Это услышал в том госпитале М. Горецкий, услышал, воспринял неизмеримое страдание простого человека, из которого война, люди и нежданная собственная вина сделали убийцу...


***

«Литовский хуторок», «Генерал», «Русский», а вместе с ними и позже — рассказы «Чернич­ка», «Деготь», «На этапе», «На панской кухне», «По­кой», «Габриелевы посадки»...

Чувствовалось, в большую творческую дорогу со­бирался (после всего ужаса и кровавой грязи окопов) человек, талант, полный сил, надежд, творческой ра­дости, с чувством высокого долга перед своим народом, его историей, культурой, языком и с пониманием всей сложности этого занятия — литературного.

За спиной терпеливо стояли те, о ком он писал и ради кого писал. Крестьянин, Беларусь. Может быть, для них, только-только свыкающихся со своим печат­ным словом, такое «тонкое писание», как в названных рассказах, и было преждевременным. Возможно, мог­ли пока довольствоваться и бытовыми жанровыми рассказами-анекдотами, каких писалось предостаточ­но в дореволюционное время и о каких, конечно, ниче­го плохого ни говорить, ни думать Горецкий не мог.

Но за спиной стояли, смотрели на то, что пишет, как пишет белорус, также и другие, иные литерату­ры — и, может быть, именно под их взглядом особенно не хотелось, чтобы белорус оставался действительно персонажем, читателем и автором только такой, толь­ко горько-веселой литературы бытовых анекдотов.

Тем более что ведь есть у белорусов уже и Купала, и Колас, и Богданович...

Вот что рассказывает (в письме автору этой работы) брат писателя Гаврила Иванович опять же о тех, кто заставлял Максима Горецкого быть особенно строгим, требовательным к самому себе — о литературной любви, об учебе, об увлечениях его.

«Гоголя Максим любил за поэтическое отражение украинской жизни в его русских произведениях. А еще нравился Гоголь Максиму за его «смех сквозь слезы». Первой книгой, которую подарил мне Максим в 1911 году, был однотомник произведений Гоголя.

Мне кажется, что влияние Гоголя заметно ощущается в некоторых произведениях Максима: «В бане», «Стра­шная песня», «Деготь», «Шутник Писаревич».

Толстого уважал Максим за «Войну и мир», за глубокое понимание людей разных социальных сосло­вий, за социальный протест. Достоевский импонировал Максиму проникновением в потемки души, пониманием тайн человеческой психологии.

Бунин восхищал Максима красотой русского языка, Максим Горький в глазах Максима был крестным отцом молодой белорусской литературы.

Шевченко и Коцюбинский, Мицкевич и Ожешко яв­лялись для Максима лучшими представителями укра­инской и польской литературы; он читал их в оригина­лах; они были идеалом для подражания у белорусских писателей.

В западноевропейской литературе богатырем казался Максиму Бальзак.

Из писателей-нашенивцев выделял Максим Янку Купалу и Якуба Коласа, которых хорошо знал и с кото­рыми дружил. «Новую землю» Якуба Коласа Максим считал лучшим произведением белорусской литературы. Янку Купалу Максим ставил рядом с Шевченко и Миц­кевичем.

Змитрок Бядуля был самым близким другом Макси­ма в нашенивский период, Бядуля писал Максиму длинные письма, наполненные романтической возвы­шенностью.

Уважал Максим, как звезду белорусской поэзии, и Максима Богдановича; очень ценил его публицисти­ческие статьи».

А мы тут напомним еще и Чехова. Не ради того, чтобы увеличить список, круг литературных интере­сов Максима Горецкого, и без того довольно большой.

Творчество Чехова — целый этап в развитии прозы XX столетия. Этот этап как-то коснулся и молодой белорусской прозы — и именно Максима Горецкого.


***

Заметно в таких рассказах Максима Горец­кого, как «Черничка», «Ходяка», «Генерал», «На этапе» и некоторых других, что идейная цель, задача, которые в более ранних произведениях открыто выступали на первый план, здесь пошли вглубь, слились с самимматериалом. И не ослабела от этого, а стала как раз сильнее — та идейная целенаправленность творчества писателя.

Чеховская проза — лучший пример такой вот парадоксальности искусства, когда сила воздействия его вдруг резко возрастает за счет объективности авторского повествования.

А. П. Чехова, как известно, немало упрекала совре­менная ему критика за «безыдейность», за одинаковое отношение к «добру и злу», за «объективизм» и т.д,

А он делал свое дело, и оказалось, что идейности его, идей достало не только своему времени, но и после­дующим десятилетиям. (Хотя сам Антон Павлович, поддавшись настроению, однажды сказал: «Меня будут читать 7 лет».) И достало, достает их не только русскому читателю, но и мировому.

Какие же они, идеи — такие долговечные, живучие, необходимые человечеству?

Это прежде всего идея гуманистической культуры, как самого главного, важного, необходимого в борьбе за любые иные идеи. Говоря, что он «с детства возлюбил прогресс», А. П. Чехов и прогресс тоже «проверяет» человечностью, гуманностью (или бесчеловечностью) самих «прогрессистов» (фон Корен в «Дуэли» — с его «стихийным» фашизмом за три десятилетия до появле­ния политической программы фашистов в Европе).

Самое чеховское в Чехове, думается нам, вот это: особенно требовательно, строго, даже жестоко смотрит он, присматривается как раз к тому, что ему уже понра­вилось или может понравиться в человеке, в людях, в жизни. И не ради художественного объективизма это, а потому, что все большие исторические отклонения начинаются с маленьких, мелочных и именно нравст­венных.

Самое печальное и тревожное в «Вишневом саде» не то, что забыли в доме Фирса, «человека позабыли», старые хозяева сада, а то, что «позабыла о человеке» также и увлеченная предчувствием завтрашней разум­ной жизни молодежь...

Чехов как никто — и не разумом только или чувст­вом интеллигента-гуманиста, но всем существом художника — ощущает, какая текучая, переходная и тонкая материя, субстанция, то, что называют и что называет себя справедливостью. Исторической, социальной, человеческой справедливостью. Люди не вышли еще из состояния, не оставили позы униженных и оскорблен­ных, а уж сами обидчики, человек гневается на пош­лость, но пошло гневается, сражается с тупостью, а сам...

Это и у Достоевского мы найдем, вычитаем — такое предупредительно горькое и жестокое слово о человеке.

Что же здесь именно чеховское?

Чеховская идейность и идейная направленность про­изведений Достоевского, если сравнить их характер,— то это невидимая сила идейной «гравитации» (Чехов) и сила шквала, бури, стихии (Достоевский).

Бушевание стихий, каким бы мощным оно ни было, имеет начало и конец, имеет рубеж. Невидимые же, внутренние, «из самой материи» силы гравитации — всепроникающие и всегдашние.

Скрытая, глубинная идейность Чехова не отрицает всякой иной, самой шквальной, если идейность та гума­нистически направлена.

Поэтому так высоко ставил он и творчество Толстого, и творчество Горького.

...Изменилась эпоха, люди переменились, поколения новые, столько всего произошло — человечество вскоре вступит в XXI столетие. А взгляд человека в пенсне все тот же, и в нем прежде всего — понимание, и людям, совсем новым поколениям он необходим, тот взгляд — чуть со стороны взгляд, в самую глубь.