И все та же боль за стеклышками пенсне, тревога, печаль, будто от ожидания, что человек, увлеченный своей правотой, не заметит, как переступит тоненький, почти невидимый рубеж, за которым начинается несправедливость и неправда. За которым борец с жестокостью мира сам становится жестокой силой. За которым жертва становится палачом. За которым морализация превращается в пошлость. За которым... А люди с новой энергией и даже самоотверженностью рвутся вперед, не замечая, что идут в противоположном направлении. А ведь жизнь одна, не перепишешь ее заново, жизнь всегда — «черновик», и жить людям всегда по черновику, и надо потому быть более требовательным к себе, своим мыслям, делам, чувствам в каждый момент, сегодня, не надеясь, что «светлое завтра» их подчистит, подбелит — надо сразу жить намного чище. Если человек хочет, чтобы то «завтра» было светлее...
***
Конечно, та «гравитационная», строго художественная идейность не привилегия и даже не открытие (в принципе) Чехова. К ней все время, всем могучим массивом двигалась классическая русская литература. Но в творчестве Чехова русский реализм (а тем самым и мировой) приобрел в этом отношении особенно отчетливое, как бы завершенное качество.
В этом направлении пробует двигаться и молодая белорусская проза — в творчестве Максима Горецкого. Но не только в его творчестве. Такое же качество замечает и ценит М. Горецкий и в произведениях других представителей молодой белорусской прозы, что мы ощутим, например, в такой характеристике творчества Змитрока Бядули:
«Преобладают и здесь социальные мотивы, которые не выдвигаются, однако, писателем нарочно на первый план, как у некоторых нашенивцев, а показаны совершенно бесстрастно, по этой причине и приобретают особенно заметное значение. Автор без всяких подчеркиваний и сгущений оголяет страшные раны нашей крестьянской жизни» [16].
Углубимся по-читательски в некоторые рассказы М. Горецкого 1915—1921 годов.
«Черничка»... Чья-то «указка» как бы невзначай дотрагивается до точки на «карте жизни» — с пониманием, с убеждением, что всюду жизнь, везде люди, о которых есть что сообщить другим людям, миру.
Читатель переносится в ту точку жизни — на какую-то дорогу или в какую-то хату, к людям, которые живут там — откуда-то пришли, куда-то собираются, озабочены чем-то, говорят о чем-то...
И вот на нас (тайных и внезапных свидетелей чужой жизни) идет волна ощущений, мыслей, слов, движений — человеческая теплота или холод, тоже человеческий... («Буря в тишине» — психологически заострит это потом и назовет так Кузьма Чорный.)
Любили, умели это особенно Чехов, Бунин, Горький — «засечь» жизненное движение на какой-то точке и, приблизив его «крупным планом», присмотреться, показать, а затем «отпустить», потому что жизнь та, судьба чья-то та — объективно существуют, все время ощущаете, что жизнь и за рамками рассказа продолжается, длится в пространстве, во времени.
«Черничка» Максима Горецкого и другие рассказы, которые назывались в одном с «Черничкой» ряду — первая, может быть, попытка белорусской прозы идти таким же путем.
Почему именно Горецкий стал на этот путь? Ответов может быть много, и все одинаково неопределенными будут, и самый неопределенный, но все же не обойти его — «талант такой». Талант «стихийного документалиста».
Но прочитаем внимательно «Черничку».
«Над хмурой, мокрой землей нависло темно-серое, унылое осеннее небо.
Пустынная улица молчалива. Люди, если дома, сидят по хатам. И кони в сарае, потому что земля в поле замерзла...
У одного двора, привязанный за кольцо в верее, стоит запряженный в «беду» (двуколку), тихий и спокойный гнедой конь.
...В небольшое, с крохотными стеклышками окошко часто поглядывает из хаты на своего конька чернявая молоденькая монашка»
Рассказчик как бы приглашает нас в ту хату — в чужую хату и в чужую жизнь.
Что там увидим, что услышим? О чем разговор сейчас? Рассказчик как бы и сам не знает еще? И не собирается людям «подсказывать тему», как часто еще подсказывал в ранних рассказах.
Теперь интереснее послушать саму жизнь, увидеть, показать ее естественное течение. После того, что он увидел, почувствовал, передумал в окопах, жизнь, люди для него — более загадочные. Не спешит уже с ответом, больше присматривается, спрашивает. К жизни присматривается.
У жизни спрашивает.
«Потайное» всегда, с первых рассказов, интересовало Горецкого, волновало. Только теперь, в этом расска «потайное» — это уже не деревенские «страсти-мордасти», которые жили под зловеще-загадочным, немного гоголевским, месяцем ранних произведений Максим Горецкого. Ему хочется разгадывать жизнь самую обычную, самую будничную, повседневную.
Ну что интересного в том, что монашки остановились погреться в деревенской хате? Но рассказчик хочет посмотреть, хочет послушать и эту жизнь, их жизнь. Заглядывает туда любопытным оком сельчан: ведь у соседей незнакомые, «далекие» люди!
И глазом внимательного, вдумчивого художника, «Старшая, осповатая, курносая, уставилась глазами в стол и не поднимает их из-под черного повойника. Едва различимый румянец проступает точечками и жилочками на ее щечках. Ложку за ложкой несет она тихонько варево и подставляет аккуратно кусочек хлебца, чтобы не капнуть на стол.
Та, что помоложе, смелее. Раскраснелась за едой, из-под измятого, полинялого повойника выбилась черная прядь волос. Губы пухлые и красные. Как бы случайно она стыдливо вскинет иногда черные сверкающие глаза на молодого парня и опять потупит взор».
Здесь и хозяева, в хате: молодой крестьянин да жена его с ребенком.
Появление за домашним столом нежданных гостей, монашек, как-то подчеркивает, подсвечивает красоту обычной «мирской» жизни людей труда.
Здесь и молодица — словно мадонна с рафаэлевских картин. (То, что и Богданович охотно замечал в белорусской деревне.)
«...села кормить ребенка, не стесняясь, по праву матери, оголив матово-белую грудь», «...засмеялась и молодица и ласково, с нежностью посмотрела на своего уже накормленного малыша».
У нее, жены, матери, такое чувство превосходства над «христовыми невестами» и столько крестьянского покоя, что она и не замечает совершенно того, что ревниво и строго видит старшая монашка: тонкую ниточку молодого любопытства, которая протянулась уже между хозяином и другой монашкой.
«Как он пристально смотрит на меня, мирской человек!» — это мысли молодой.
«— Не бойся: на нашей улице все добро цело будет... чего такая пугливая? — сказал ей парень, и, наверное, сам не знал, хорошо ли начал».
И дальше все так же внутренне оглядывается на самого себя: хорошо ли, так ли?
«— Ничего, хорошо там у вас... весной. Липы красивые... Монашки есть красивые...— и снова затянулся и смотрел в сторону, явно смущаясь, что не умеет сказать поделикатнее».
Побыли, а затем уехали монашки. Хозяева остались. Было? Не было? Что было? — ничего отчетливого. Однако это и есть то самое привычное течение жизни, на котором, с которого могут и волны вздыбиться — да еще какие! Но именно с него, на нем.
Это постоянное течение так глубоко будет ощущать, так неутомимо показывать потом Кузьма Чорный, особенно в ранних рассказах в 20-е годы.
«Стоял, будто спал, гнедой конь, пусто и облачно было на улице, ветер гонял по двору клок болотного сена. И ясно было, что пришла осень, но какая-то непонятная неудовлетворенность жила в душе и среди осенней грусти чего-то смутно хотелось».
Кто это — Кузьма Чорный? Нет, еще Максим Горецкий. Однако уже и Кузьма Чорный — вон как напоминает это чорновский психологизм. Многое, многих из последующих прозаиков «предугадал» своим стилем, своими произведениями Горецкий... [17]
***
Вот еще один рассказ — такой же по настроению, по характеру письма. Автор все больше начинает замечать дороги, то, что у дорог,— полевых, лесных. Житейское море, как на берег, выносит что-то и на волнах своих собирает жизнь, оставляя ощущение простора, дали, человеческой, всеобщей...
«В полдень мутного, серого, унылого и коротком дня самой поздней осени по дороге из города два солдат вели ходяку».
Солдаты совсем крестьянскими глазами смотрят вокруг.
«— Вот, волчье мясо, куда из деревни забежала,— сказал передний солдат, увидев одинокую черную свинью, которая рылась в зеленых всходах далеко от хат.
...— Вон бежит девочка сгонять, — добавил второй, который шел позади ходяки, помоложе, мордастый и красный, безусый.— Наших как-то забрали панские лесники, тоже осенью, с жита, пришлось по два рубля за рыло заплатить...»
Не чужие они среди крестьянских полей, здесь, солдаты, которым велено конвоировать «по месту прежнего жительства» немолодого уже «ходяку» (бродягу).
А крестьяне, в свою очередь, хотя и видят, что чужие люди к ним в деревню идут, но словно уже «узнают» их. Потому что они и связаны с далеким миром людей, где сами никогда не были.
«— Кого-то ведут,— сказал деду меньший мальчик.
— Ведут,— ответил дед Тодор, щуря подслеповатые глаза. Сердце у него билось: он подумал, не ведут ли по этапу внука, который ушел в заработки».
Но вот вошел в деревню, под конвоем, человек, действительно «их», местный, который давным-давно отсюда в мир ушел, а теперь хотел бы дожить здесь последние свои годы, а его здесь не узнали и не признали. А может быть, не хотят, боятся признавать...
«В хату старосты поглазеть на необычное для тихой, мирной здешней жизни происшествие набилось полным-полно людей.
Старики расселись на широких скамьях, важно думали в лохматые бороды. Те, что помоложе, толпились у порога, а детвора, разинув рты, таращилась на ходяку и подталкивала друг друга вперед.
Ходяка сел на колченогую скамеечку и был безразличен ко всему на свете. Рядом сели оба солдата.
— Так я ему и поверил! — говорил, глядя в сторону, высокий рыжий Остап, который побывал в шахтах и знал жизнь.— Так я ему и поверил, если они, такие, всю жизнь свою так бродяжничают. В Сибири говорит, что из нашей деревни, не примем к себе, он доложит начальству, что — со Смоленщины, вспомнит себе какую-нибудь знакомую деревню, откуда родом его товарищи или сам был когда-то. В Смоленщине скажет, что — с Минщины. Так его и водят на казенных хлебах... Не я буду, если он из нашей деревни. Вот