"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 16 из 40

и думайте, мужики: принять его или не принять».

На этом и держится рассказ, его настроение: издали люди ощущают, что мир хорош он или плох, но один на всех. А приблизится незнакомый человек, и тотчас привычно настораживаются: не враг ли, не хочет ли попользоваться моим, нашим?

Потому что привык он, крестьянин, да и вообще чело­век, знать, думать, что издалека не с добром к нему идут.

«Ходяка отдышался, слез со скамеечки...

Детвора в ужасе рассыпалась в стороны, поддав страху девчатам и бабам.

— Куда вы, глупые,— пристыдили их».

Долго советуются крестьяне, «сумлеваются му­жики».

«— Вот, вот,— вступился за него лысенький коро­тыш Дема,— на чужбину пойди, захрипит в груди. Как бы грех на душу не взять: своего не примем? Человек за тысячу верст плелся на родимую сторонку, чтобы лечь на вечный покой поближе к дедам-прадедам, а мы ему от ворот поворот...»

Сколько их разбрелось по свету, белорусов, как бы говорит Горецкий, а этот вернулся, словно посланец от их далекого горя, и своя деревня его уже знать-признать не желает. Тут и своей бедности, бесхлебицы хва­тает!

Потом будут «Сибирские сценки» — про то их дале­кое горе, житье-бытье... Рассказ «Ходяка» — это как бы предощущение того цикла произведений о белорусах, которых куда только не забрасывала судьбина.

«И тогда староста спокойным голосом сказал, огля­дев всех присутствующих и уклончиво ходяку:

— Так что не принимаем тебя, человече! Иди туда, где век свой провел. Кто тебя знает, кто ты таков.

— Я и сам у вас не останусь,— поднялся дядька. — Не останусь, потому что все здесь не такое, как было. И людей тех давно нет... А я думал: вот, разживусь даст бог, намою золота, церковь здесь построю, чтобы не ходили за десять верст. А вы вон какие теперь...»

И хотя виноватым, «ласковым словом» проводит больного старика-ходяку дед Тодор, но опять захватила дорога человека, увела куда-то, где он тоже будет чужим и тоже никому не нужным...


***

А вот это уже военная дорога, прифронтовые дороги — рассказ «На этапе».

Отличный рассказ этот снова свидетельствует о том, как быстро рос, вырастал Горецкий-художник и как жизнь обогатила его взгляд на все в мире. И на самого себя, и на белоруса — тоже.

В ранних рассказах белорус-крестьянин рисовался, показывался в его деревенской извечности.

Война, а затем революция сдвинули все с прежнего места.

Теперь писатель видит себя, свое в общем бурном потоке жизни.

«Каковы мы в этом потоке, среди людей, на лю­дях?» — будто спрашивает он во многих своих рас­сказах.

Горецкому такой вопросительный, требовательный взгляд на самого себя, на свое национальное «я» был чрезвычайно свойствен. Взгляд со стороны на себя, на свое окрашивает многое в его произведениях и очень обогащает их, выводя «национальное» в широкий мир всечеловеческих проблем.

Возвращаясь на фронт, шагая пешком, от этапа до этапа, рассказчик оказывается в белорусской хате.

«Не успели мы разложить свои котомки и закурить, усевшись за столом, как дверь отворилась и появился высокий, стройный мужчина-полешук в своей народной одежде. Он смело и легко переступил порог и сказал, обращаясь сразу ко всем, гордо, как мне показалось:

— Добрый вечер, земляки!

Армянин наш тем временем достал из своего мешка свечку, зажег ее и пытался прилепить к краю стола, а молоденький артиллерист (родом он был с Волыни) сидел на скамье, которая была пониже, и рванулся было поздороваться с человеком за руку... Но хозяин круто повернул направо и ловко и удобно уселся на нарах. Он свободно и красиво поставил ногу на ножку стола, достал из-за пояса кисет и принялся, поглядывая на нас, сворачивать цигарку.

Артиллерист от неожиданности откинулся назад и тотчас согнулся засовывать не принятой хозяином рукой ушки в голенище сапога, а подпрапорщик, как старший, громко и как бы подразниваясь, сказал с ар­мянским выговором:

— Сразу видно, что хозяин!

— Угадали, господин прапорщик! — спокойно, с достоинством ответил полешук, высекая огонь, хотя по крайней мере мог прикурить у нас. Пустив первый дымок, он позволил себе повнимательнее присмотреться, кто мы такие.

Я заметил, как, кольнув взглядом, оттолкнулись его глаза от сластолюбивых глаз армянина, как презри­тельно, а может быть, с затаенным сожалением, скольз­нули они по заношенной шинельке артиллериста и вопросительно, на один миг, остановились на мне.

Убирая свои приспособления для курения в неболь­шой пестренький кисет, еще новенький и вышитый с любовью женской рукой, полешук уронил на землю фитиль. Очень резко нагнулся и поднял, а затем выпря­мился у нар во весь рост...

Хотелось дольше любоваться им.

Был он стройный, ловко скроенный и независимый. Здешняя полешуцкая одежда, эта серо-белая свитка, короткая и тесно стянутая в поясе, как черкеска, чре­звычайно шла ему»

Из-за этого любования полешуком-белорусом посте­пенно выступает драма человеческая. Выловлена, по­чувствована, понята драма эта по-журналистски, «на ходу», но неожиданно глубоко. Потому что знает автор крестьянина, и солдатчину знает, и трагедию беженства видел... И потому чувствует душу случайного знакомого своего сразу и глубоко. Однако вон сколько знать всего надо (войну, окопы, солдатчину), а не одну лишь мужицкую деревню, как было прежде, чтобы считать, что понимаешь белоруса.

Какой-то не такой уже белорус, не прежний. А мно­гое из прежнего, если и замечается в нем, то проявляется уже иначе и выглядит иначе. Однако и этот белорус М. Горецкого не забудет заговорить про «потайное». Помните, сколько об этом было в ранних рассказах.

Вроде бы все то же:

«— Как раз на крещение в 1914 году,— вдруг начал он рассказывать нечто иное,— на крещение, поздно вечером, где-то часу в 12-м ночи, на шумной — как-никак рождество — улице вдруг стала мертвая тишина.

Я со сватом только вернулся домой. Что такое? Вышли во двор — а там све-е-етлым-светло, светлее, чем днем. Испугались мы, выбежали на улицу. И видим: на небе, с восхода на заход в белом-белом, светлом сиянии, но, как в тумане, идут, идут... У кого в руке сабля, у кого винтовка или другое оружие, пулеметы на колесиках тащат... И надпись там, где прошли, громадными красными, аж горят, буквами — годы: 1914, 1915, 1916... Появятся буквы и темнеют потихоньку, поя­вятся и темнеют... Не успел я хорошо вглядеться, как так же вдруг все — шух! Шухнуло, и опять стало темно...»

«Что это он, всерьез или с какой-то непонятной целью?» — вглядывается рассказчик. Может быть, «пу­гает» гостей нежданных, а может быть, «предупрежда­ет» красивую свою жену?..

«Хотелось все время смотреть, как она ужинала и изредка вскидывала теми чернымй пушистыми ресни­цами, когда черпала ложкой или откусывала хлеб. Наверное, она чувствовала, что мы на нее смотрим, а подпрапорщик действительно так и прилип к ней...»

Рассказчик с тем и ушел из белорусской хаты.

«Утром, еще затемно, мы вышли из хаты... Толь­ко случайно, проходя на улицу мимо навеса, заме­тил я, что там, под навесом, странный этот полешук приглушенным голосом, нервничая, совсем не та­кой, каким показался мне сначала, допекал молодую жену...

И теперь, услышав его раздраженный голос, я подумал, что человек этот ужасно ревнив к своей жене, а может быть, и страдает за какие-то ее грехи во время, когда он был на фронте, а в хате ночевали такие же бродяги-солдаты, как и мы»

Прежде в обычном искал, видел, находил «по­тайное».

А тут в «потайном» учится открывать простое, быто­вое, человеческое — и видите, во сколько раз оно инте­реснее. И во сколько раз литература такая и богаче и сложнее, в жизненном отношении сложнее!

Рассказы, которые тут рассматривались («Чернич­ка», «Ходяка», «На этапе»), также как и «Покой», «На панской кухне», «Ошибка», «Томится сердце», «Две сестры», «Габриелевы посадки», «Деготь» (о некоторых из них еще будет разговор), написаны после фронта, окопов — в Гжатске, Богатьковке, в Железноводске, ког­да раненый Горецкий лечился и опять возвращался к жизни, возвратился в мир литературных интересов. Что-то было напечатано в газетах, журналах в 1917— 1922 гг., что-то позднее печаталось или готовилось к изданию, и Горецкий не раз еще обрабатывал, шлифовал почти все эти рассказы. В двухтомник вошли они (боль­шинство) в том виде, который придал им писатель, когда в 1928 году готовил неосуществленный сборник «Рас­сказы».

И все же сам характер рассказов, настроение, которое царит в произведениях этих, найдено было художником еще тогда — в основном в 1916—1921 годах.

Каждый из названных здесь рассказов несет в себе тонкое лирическое настроение (опять назовем его «че­ховским»), которое создается, кажется, не словами, не фразами, а самой действительностью: художник нам ее показал, живую человеческую действительность, уго­лок жизни, души чьей-то уголок, а сам как бы отступил в сторону. Отступил и смотрит с потаенной печалью — на жизнь человеческую, на нас, читателей, да и на себя самого. Потому что пока ты над чужой судьбиной печа­лишься или размышляешь, человек, твоя жизнь идет, мчится, тот же беспрерывный поток куда-то несет и ее!

«Мисюсь, где ты?..» — уже сколько лет звучит не переставая та чеховская нота, звук тот, замирая.

В рассказе М. Горецкого 1913 г. «Цвел жасмин» так даже просто повторяется концовка «Дома с мезо­нином».

«Прошло немало времени, на другом жизненном пути очутился я, много других людей повстречал, но до сих пор время от времени появляется передо мной нежно-любимый образ маленькой чернявой евреечки с печальным взглядом черных глубоких глаз.

— Муся, Муся...»

Однако минула война, были окопы, близкая смерть ранение. Затем госпитали, лечение в Железноводске...

Настроение углубляется, становится действительно собственным чувством и открытием: вдруг ощутил моло­дой писатель, как житейские бури ускоряют время, отсюда — особенное желание остановить мгновение, вот это мгновение, секунду, потому что бег времени необра­тим...