и думайте, мужики: принять его или не принять».
На этом и держится рассказ, его настроение: издали люди ощущают, что мир хорош он или плох, но один на всех. А приблизится незнакомый человек, и тотчас привычно настораживаются: не враг ли, не хочет ли попользоваться моим, нашим?
Потому что привык он, крестьянин, да и вообще человек, знать, думать, что издалека не с добром к нему идут.
«Ходяка отдышался, слез со скамеечки...
Детвора в ужасе рассыпалась в стороны, поддав страху девчатам и бабам.
— Куда вы, глупые,— пристыдили их».
Долго советуются крестьяне, «сумлеваются мужики».
«— Вот, вот,— вступился за него лысенький коротыш Дема,— на чужбину пойди, захрипит в груди. Как бы грех на душу не взять: своего не примем? Человек за тысячу верст плелся на родимую сторонку, чтобы лечь на вечный покой поближе к дедам-прадедам, а мы ему от ворот поворот...»
Сколько их разбрелось по свету, белорусов, как бы говорит Горецкий, а этот вернулся, словно посланец от их далекого горя, и своя деревня его уже знать-признать не желает. Тут и своей бедности, бесхлебицы хватает!
Потом будут «Сибирские сценки» — про то их далекое горе, житье-бытье... Рассказ «Ходяка» — это как бы предощущение того цикла произведений о белорусах, которых куда только не забрасывала судьбина.
«И тогда староста спокойным голосом сказал, оглядев всех присутствующих и уклончиво ходяку:
— Так что не принимаем тебя, человече! Иди туда, где век свой провел. Кто тебя знает, кто ты таков.
— Я и сам у вас не останусь,— поднялся дядька. — Не останусь, потому что все здесь не такое, как было. И людей тех давно нет... А я думал: вот, разживусь даст бог, намою золота, церковь здесь построю, чтобы не ходили за десять верст. А вы вон какие теперь...»
И хотя виноватым, «ласковым словом» проводит больного старика-ходяку дед Тодор, но опять захватила дорога человека, увела куда-то, где он тоже будет чужим и тоже никому не нужным...
***
А вот это уже военная дорога, прифронтовые дороги — рассказ «На этапе».
Отличный рассказ этот снова свидетельствует о том, как быстро рос, вырастал Горецкий-художник и как жизнь обогатила его взгляд на все в мире. И на самого себя, и на белоруса — тоже.
В ранних рассказах белорус-крестьянин рисовался, показывался в его деревенской извечности.
Война, а затем революция сдвинули все с прежнего места.
Теперь писатель видит себя, свое в общем бурном потоке жизни.
«Каковы мы в этом потоке, среди людей, на людях?» — будто спрашивает он во многих своих рассказах.
Горецкому такой вопросительный, требовательный взгляд на самого себя, на свое национальное «я» был чрезвычайно свойствен. Взгляд со стороны на себя, на свое окрашивает многое в его произведениях и очень обогащает их, выводя «национальное» в широкий мир всечеловеческих проблем.
Возвращаясь на фронт, шагая пешком, от этапа до этапа, рассказчик оказывается в белорусской хате.
«Не успели мы разложить свои котомки и закурить, усевшись за столом, как дверь отворилась и появился высокий, стройный мужчина-полешук в своей народной одежде. Он смело и легко переступил порог и сказал, обращаясь сразу ко всем, гордо, как мне показалось:
— Добрый вечер, земляки!
Армянин наш тем временем достал из своего мешка свечку, зажег ее и пытался прилепить к краю стола, а молоденький артиллерист (родом он был с Волыни) сидел на скамье, которая была пониже, и рванулся было поздороваться с человеком за руку... Но хозяин круто повернул направо и ловко и удобно уселся на нарах. Он свободно и красиво поставил ногу на ножку стола, достал из-за пояса кисет и принялся, поглядывая на нас, сворачивать цигарку.
Артиллерист от неожиданности откинулся назад и тотчас согнулся засовывать не принятой хозяином рукой ушки в голенище сапога, а подпрапорщик, как старший, громко и как бы подразниваясь, сказал с армянским выговором:
— Сразу видно, что хозяин!
— Угадали, господин прапорщик! — спокойно, с достоинством ответил полешук, высекая огонь, хотя по крайней мере мог прикурить у нас. Пустив первый дымок, он позволил себе повнимательнее присмотреться, кто мы такие.
Я заметил, как, кольнув взглядом, оттолкнулись его глаза от сластолюбивых глаз армянина, как презрительно, а может быть, с затаенным сожалением, скользнули они по заношенной шинельке артиллериста и вопросительно, на один миг, остановились на мне.
Убирая свои приспособления для курения в небольшой пестренький кисет, еще новенький и вышитый с любовью женской рукой, полешук уронил на землю фитиль. Очень резко нагнулся и поднял, а затем выпрямился у нар во весь рост...
Хотелось дольше любоваться им.
Был он стройный, ловко скроенный и независимый. Здешняя полешуцкая одежда, эта серо-белая свитка, короткая и тесно стянутая в поясе, как черкеска, чрезвычайно шла ему»
Из-за этого любования полешуком-белорусом постепенно выступает драма человеческая. Выловлена, почувствована, понята драма эта по-журналистски, «на ходу», но неожиданно глубоко. Потому что знает автор крестьянина, и солдатчину знает, и трагедию беженства видел... И потому чувствует душу случайного знакомого своего сразу и глубоко. Однако вон сколько знать всего надо (войну, окопы, солдатчину), а не одну лишь мужицкую деревню, как было прежде, чтобы считать, что понимаешь белоруса.
Какой-то не такой уже белорус, не прежний. А многое из прежнего, если и замечается в нем, то проявляется уже иначе и выглядит иначе. Однако и этот белорус М. Горецкого не забудет заговорить про «потайное». Помните, сколько об этом было в ранних рассказах.
Вроде бы все то же:
«— Как раз на крещение в 1914 году,— вдруг начал он рассказывать нечто иное,— на крещение, поздно вечером, где-то часу в 12-м ночи, на шумной — как-никак рождество — улице вдруг стала мертвая тишина.
Я со сватом только вернулся домой. Что такое? Вышли во двор — а там све-е-етлым-светло, светлее, чем днем. Испугались мы, выбежали на улицу. И видим: на небе, с восхода на заход в белом-белом, светлом сиянии, но, как в тумане, идут, идут... У кого в руке сабля, у кого винтовка или другое оружие, пулеметы на колесиках тащат... И надпись там, где прошли, громадными красными, аж горят, буквами — годы: 1914, 1915, 1916... Появятся буквы и темнеют потихоньку, появятся и темнеют... Не успел я хорошо вглядеться, как так же вдруг все — шух! Шухнуло, и опять стало темно...»
«Что это он, всерьез или с какой-то непонятной целью?» — вглядывается рассказчик. Может быть, «пугает» гостей нежданных, а может быть, «предупреждает» красивую свою жену?..
«Хотелось все время смотреть, как она ужинала и изредка вскидывала теми чернымй пушистыми ресницами, когда черпала ложкой или откусывала хлеб. Наверное, она чувствовала, что мы на нее смотрим, а подпрапорщик действительно так и прилип к ней...»
Рассказчик с тем и ушел из белорусской хаты.
«Утром, еще затемно, мы вышли из хаты... Только случайно, проходя на улицу мимо навеса, заметил я, что там, под навесом, странный этот полешук приглушенным голосом, нервничая, совсем не такой, каким показался мне сначала, допекал молодую жену...
И теперь, услышав его раздраженный голос, я подумал, что человек этот ужасно ревнив к своей жене, а может быть, и страдает за какие-то ее грехи во время, когда он был на фронте, а в хате ночевали такие же бродяги-солдаты, как и мы»
Прежде в обычном искал, видел, находил «потайное».
А тут в «потайном» учится открывать простое, бытовое, человеческое — и видите, во сколько раз оно интереснее. И во сколько раз литература такая и богаче и сложнее, в жизненном отношении сложнее!
Рассказы, которые тут рассматривались («Черничка», «Ходяка», «На этапе»), также как и «Покой», «На панской кухне», «Ошибка», «Томится сердце», «Две сестры», «Габриелевы посадки», «Деготь» (о некоторых из них еще будет разговор), написаны после фронта, окопов — в Гжатске, Богатьковке, в Железноводске, когда раненый Горецкий лечился и опять возвращался к жизни, возвратился в мир литературных интересов. Что-то было напечатано в газетах, журналах в 1917— 1922 гг., что-то позднее печаталось или готовилось к изданию, и Горецкий не раз еще обрабатывал, шлифовал почти все эти рассказы. В двухтомник вошли они (большинство) в том виде, который придал им писатель, когда в 1928 году готовил неосуществленный сборник «Рассказы».
И все же сам характер рассказов, настроение, которое царит в произведениях этих, найдено было художником еще тогда — в основном в 1916—1921 годах.
Каждый из названных здесь рассказов несет в себе тонкое лирическое настроение (опять назовем его «чеховским»), которое создается, кажется, не словами, не фразами, а самой действительностью: художник нам ее показал, живую человеческую действительность, уголок жизни, души чьей-то уголок, а сам как бы отступил в сторону. Отступил и смотрит с потаенной печалью — на жизнь человеческую, на нас, читателей, да и на себя самого. Потому что пока ты над чужой судьбиной печалишься или размышляешь, человек, твоя жизнь идет, мчится, тот же беспрерывный поток куда-то несет и ее!
«Мисюсь, где ты?..» — уже сколько лет звучит не переставая та чеховская нота, звук тот, замирая.
В рассказе М. Горецкого 1913 г. «Цвел жасмин» так даже просто повторяется концовка «Дома с мезонином».
«Прошло немало времени, на другом жизненном пути очутился я, много других людей повстречал, но до сих пор время от времени появляется передо мной нежно-любимый образ маленькой чернявой евреечки с печальным взглядом черных глубоких глаз.
— Муся, Муся...»
Однако минула война, были окопы, близкая смерть ранение. Затем госпитали, лечение в Железноводске...
Настроение углубляется, становится действительно собственным чувством и открытием: вдруг ощутил молодой писатель, как житейские бури ускоряют время, отсюда — особенное желание остановить мгновение, вот это мгновение, секунду, потому что бег времени необратим...