"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 18 из 40

По железной дороге я доехал до станции Солы, а дальше двинулся в Вильно пешком. Литературу нес на плечах, завернув в пальто. Шел вместе с двумя деревенскими дедами, может, потому и не задержал нас конный белолитовский патруль. А вечером я посту­чал в дверь квартиры брата в Базылянской каменице, где находилась Белорусская гимназия.

Пробыл я у брата четыре дня, он показал мне прекрасный город, заполненный памятниками ста­рины, рассказал о своей работе и о литературных замыслах.

Возникло у Максима намерение написать хронику одной семьи, нескольких ее поколений, начиная с кре­постничества и до наших дней. В истории этой семьи средствами художественного слова должны были отра­зиться основные изменения всего жизненного строя Белоруссии, хозяйственного, политического, идеологи­ческого, культурного, бытового.

Жанр семейной хроники позволял охватить большие просторы и многие социальные явления на протяжении длительного времени, соединить эти явления с помощью личного восприятия автора хроникальных записей, при-дать им лирико-психологическую окраску, особенну искренность.

Рассказы о временах крепостничества, написанные в виленский период Максимовой жизни, фактически составили первый фундамент семейной «Комаровской хроники», частью ее являются и «Виленские коммуна­ры», история Матея Мышки.

Максим и Леонила Устиновна вспоминали позднее о частых погромных акциях польского и литовского буржуазных правительств против белорусской трудовой интеллигенции, которую они считали советской агенту­рой, об аресте Максима и заключении его в тюрьму в Лукишках.

На окраине Вильно стояло три больших креста из белого мрамора. Однажды, прогуливаясь с Максимом и Лелей, когда людей поблизости не было, я написал карандашом на среднем кресте, на языке эсперанто и по-белорусски: «Пролетарии всех стран, соединяй­тесь!», «Да здравствует Советская Белоруссия!»

Вышел из Вильно я пешком, августовским утром. Солнышко золотило живописный город и его зеленые околицы, на далеком небосклоне вставали силуэты красивых холмов. Максим провел меня далеко за город. Расставание не было печальным: будущее казалось таким счастливым и для родной страны, и для нас, так звало вперед, где столько нового, интересного. Максим подарил мне свою тросточку и долго стоял на пригорке, пока я не ушел далеко по ошмянской дороге и не исчез с глаз» [18].

В «Комаровской хронике» — этом необычайно ис­креннем «дневнике» жизни Малой Богатьковки, своей и всей своей семьи жизни Максим Горецкий записал:

«В ночь с 19 на 20 января, около трех часов,— стучат... «Кто?» — «Откройте!» — приглушенный и изменившийся голос гимназического сторожа... Ввали­лись в комнатку Кузьмы, длинную и узкую, у окна стоял стол, а дальше, у печки, кровать. Лежали легаль­ные виленские издания, а Кузьма опасался за коммунистическую литературу. И им заслепило, не нашли: перелистали газеты сверху, а ниже не посмотрели: там лежала «Звезда», «Савецкая Беларусь», «Красное зна­мя». Страшно долго рылись в письмах и рукописях».

«...Впервые, неопытным был, нервничал, неприятно было перед своими, ну и боялся, что еще начнут копаться и найдут. «Одевайтесь!» — «Почему?» — Он решил, что если ничего не нашли, то не арестуют».

«...Посадили в одиночку 40 или 45, на втором этаже. На черной доске не написали фамилию, а поставили три крестика: очень опасный преступник! Две недели сидел без допроса. Затем вызвал следователь, здесь же в тюрьме... Предъявил обвинение по 100, 125 и 129 статьям Уголовного кодекса (карается смертью и катор­гой). Обвинял в принадлежности к партии коммунистов, в организации тайных боевых дружин с целью сверже­ния государственной власти, в печатной и устной агита­ции, в получении денег от коммунистов».

А затем — внезапная высылка в Литву. Потому что за границей было много протестов против массовых арестов белорусско-литовских культурных деятелей.

«Подвезли к нейтральной литовско-польской зоне и высадили в глубокий снег. Оттуда, по снегу, через небольшой бор и поле, полицейские завели их в литов­скую деревню и оставили. Всего было 33 человека, в том числе две или три женщины».

«А в протесте жен «высланных», напечатанном в газете, писалось: «людей светлых, известных не только в крае, но и за пределами, забирают среди ночи в острог, как ужасных разбойников, держат там неделями не только без судебного следствия, но даже без допроса и, наконец, высылают ночью неизвестно куда, перед этим доставив их домой под усиленной охраной, чтобы за несколько минут переодеться и проститься с осиротев­шими родными и плачущими детьми... Сцена расстава­ния, среди глубокой ночи, при чрезвычайной таинствен­ности, четко рассчитана на впечатление, что это расста­вание с осужденным на смерть, и могла нас свести с ума...»

По нашей просьбе Галина Максимовна Горецкая, дочь писателя, дала свои воспоминания, и как раз начиная с переезда в Минск. С позволения автора про­цитируем некоторые места:

«В конце октября 1923 г. наша семья переехала из Вильно в Минск. Отцу было 30 лет, маме — 29, мне около трех, а брату Лене — 1 год и 4 месяца. Поселились на Советской улице напротив городского сквера в коммунальной квартире на третьем этаже.

Две комнаты было. За стеной комнаты поменьше жили учителя Протасевичи с двумя маленькими дочерями. Обе семьи подружились. Однажды девочки Протасевичей заверили меня, что они и все вокруг — люди, а я кукла, купленная в магазине, и пружинки внутри есть. Убежала от них, встревоженная, к маме. У нас никого не оказалось. Стояла, прижав ручки к ребрам, боялась почувствовать пружинки. Успокоилась от еще не совсем понятного для маленькой ощущения близости с родителями и рассуждения, что я все же настоящая дочь. Если бы так не испугалась тогда, наверное, из этого возраста ничего в памяти не осталось бы. Второе воспо­минание: под вечер тревожно загудели за окном друг за другом гудки, на улице пусто, слева, в сквере, почему-то пугает меня серая водокачка. Гудки все не умолка­ют... Мама, высокая и тонкая, стоит в комнате побольше у кафельной печки, грустно говорит мне, что хоронят Ленина...

Отец в тот день ехал домой из Витебска, прочитал там несколько лекций по фольклору. В Минске препода­вал он белорусский язык и литературу на рабфаке БГУ, в Коммунистическом Университете БССР (с IX 1925 г. по I/ I 1926 г. как основное занятие) и какое-то время в ветеринарном техникуме.

Мама занялась с 1924 года переводами с русского на белорусский язык. В Вильно была она учительницей I Виленской Белорусской гимназии, работала над со­ставлением книги для чтения «Родной край», там же вышел ее первый рассказ «Микитка» и небольшой сбор­ник «Детские игры».

Знаю, что в ноябре 1923 г. впервые пришел к нам Якуб Колас, познакомился с мамой, пригласил в тот вечер родителей в театр. Смотрели «Машеку» Я. Мировича.

Наведывали нас на Советской улице Янка Купала, Змитрок Бядуля, Алесь Якимович, Владимир Дубовка.

Говорила мама, что, собирая материал к «Виленским коммунарам», ходил отец к товарищу Рому, который работал тогда в Минске (настоящее имя Ромуальд, фамилию не помню), встречался с Лицкевичем и Туркевичем. Много, как и всегда, работал отец в то время. Кроме преподавания исполнял еще в 1925 г. обязаннос­ти научного секретаря Литературной комиссии Инбелкульта (до 10/11925 г.), одновременно был его (Инбелкульта) действительным членам, готовил к переизданию «Историю белорусской литературы»...


***

Революция развязала многочисленные вопросы и социальные узлы, и такие «извечные», как земельный и др.

Однако она и ставила вопросы. Да еще как остро, больно перед писателем Максимом Горецким.

Революцию делали люди. Строили новое общество. Художник не мог не жить конкретными впечатлениями, наблюдениями, не мог не делать выводы из непосред­ственного эмоционального опыта.

Такая проблема, знаем мы, стояла, и довольно дра­матично, в то время и перед М. Горьким, и перед многими иными писателями.

И не просто она решалась в каждом конкретном случае.

Еще когда лечился в 1917 г. в Железноводске, М. Горецкий наблюдает, как хамски обошелся какой-то «новый деятель» (это после «февральской» уже) с пожи­лой измученной женщиной:

«Уже дверь комнаты № 21 замкнулась, отголосок утих в конце коридора, и почтительная тишина барской здравницы ничем не нарушается. А я стою ошеломлен­ный.

Бабушка, близкая, родная мне бабушка, пугливо шаркает по ступенькам чувяками, спешит. Она побе­лела, как полотно, что-то бормочет и изредка моргает глазами. А глаза выцветшие, испуганные и горько обиженные.

...Сытые люди, буржуа... И я среди них. А это — моя мать. Она похожа на мою мать, очень похожа».

Есть значительно более позднего времени рассказ М. Горецкого, с характерным названием «Неразгадан­ные люди». (Написан для книги «Зеркало дней», кото­рая, однако, не увидела света.) Глазами старого нищего, бывшего «слуги графа Чапского», неразгаданные раз­гадываются.

С точки зрения нищего: кто есть кто и кто сколько дает.

А где-то со стороны — рассказчик, и он тоже при присматривается. И разгадывает тоже, но уже по-своему. Однако кажется, что нет-нет да и сверкнет и еще что-то: печально-ироническое «чеховское пенсне», что ли?..

Нищий Адам Скорина стоял «на главной дорожке которая вела в город и из города, и, как обычно, начал украдкой и незаметно, издали, ловить взглядом людей, чтобы знать, у кого просить и как просить.

Он знал, что чаще всего подают ему люди среднего века, мужчины и женщины, если они бедно одеты и с простыми лицами.

...Самыми скупыми, считал он, основываясь на собст­венной практике, были старики и дети, без различия в классах и состоятельности.

...Труднее было угадать, когда подаст женщина, у которой лицо и одежда свидетельствовали, что она уже выбивается или выбилась из простых людей в чис­тую жизнь.

...Занятые советские служащие, мужчины, в некото­ром смысле, были похожи на этих женщин: иногда давали хорошо, на ходу ощупав в кармане и вытащив оттуда то, что попадалось в руки, а иногда проходили со своими толстыми портфелями, как слепые, не видя ничего».