"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 19 из 40

Как видим, у нищего Адама Скорины уже есть и свои теоретические наблюдения, обоснование.

А потом уже начинается практика, труд. И все же, хотя и богатый опыт у Адама Скорины, не может он разгадать людей до конца.

«И самым трудным было для него понять тех людей, которых он знал, что они важные, всем известные сейчас люди.

...Нищий боялся надоедать таким людям пристава­ниями, потому что всегда ошибался в своих суждениям о них».

Вот идет старенький, «но статный и легкий на подъем, приятный с виду профессор-коммунист Старобыльский». Взглянул опытный нищий на задумавшую­ся, склонившуюся голову с рыжими лохматыми бровя­ми и решил, что удачи не будет: «...даже ростом умень­шился и подался назад».

«А Старобыльский приостановился, не спеша достал портмоне» и т.д.

На горизонте появился новый «клиент». В коричне­вом заграничном пальто и в фасонистой шляпе — «бывший эконом графов Чапских. Теперь он был коммунис­том и комиссаром».

И старик-калека Адам Скорина, вспомнив, что и он сам — бывший слуга того же графа Чапского, «радост­но переставил свои «костыли» ближе к дорожке».

Однако товарищ Ботяновский зло взглянул на «ста­рого знакомого» и пошел, «будто его обидели».

И Адам снова вздохнул, растерявшись перед нераз­гаданностью людей...

Нет, автор не вкладывает чрезмерно обобщенный смысл в свои наблюдения и в такие «зарисовки с на­туры».

Но не смотреть, не думать над всем тем, не искать объяснений он не может, потому что он художник, а поэтому действительность, впечатления от нее имеют особенную власть над его мыслями, чувствами, па­мятью. Для писателя, для серьезной литературы — после Толстого, Достоевского, Чехова — нравственная атмосфера революции не могла быть вопросом второсте­пенным, мелочным. Ни для Горького, ни для Горецкого.

Они могли ошибаться, но не смотреть в ту сторону, не разгадывать «неразгаданных» не могли.

И, как время засвидетельствовало, современный опыт (и вчерашний) нашей литературы — этот, такой взгляд в глубину человека был и остается обязанностью настоящей литературы.


***

В повести «Две души» (1918—1919) М. Го­рецкий пишет, рисует неожиданную для него романти­зированную историю — как бы современный вариант твеновского «Принца и нищего». Обдиралович, помещик «среднего достатка», взял маленькому сыну, который остался без матери, кормилицу, «тихую, молчаливую и послушную бабу». А та умная и послушная взяла да и подменила детей: своего Василя называть стала Игнатиком, выдала за Игнатика, а помещичий Игнатик стал расти, как мужицкий сын.

Так и выросли: мужик стал прапорщиком, а помещи­чий сын — рабочим, большевиком, революционным бойцом.

Не будем долго останавливаться на художествен­ности этой фактически первой (завершенной) повести М. Горецкого. Ни высокой простоты, ни чувства меры, ясности, столь характерной для большинства его рас­сказов, повестей — ничего этого в повести М. Горецкого «Две души» мы не найдем.

Стиль ее мог бы заинтересовать исследователя, но скорее всего в работе, в которой прослеживалось бы влияние М. Горецкого (кажется, очень сильное, продол­жительное, и именно влияние повести «Две души») на Михася Зарецкого — автора «Цветка пожелтевшего» и «Стежек-дорожек». Михась Зарецкий, который столь­ко времени поэтизировал, изучал, экспериментировал — и все вокруг парадокса «двух душ в одной душе», хотя и находился под сильным впечатлением от произведе­ний прежде всего Достоевского, с его темой «двойничества», но, кажется, именно повесть М. Горецкого послужи­ла для него ключом к «новому», «белорусскому» прочтению Достоевского.

Экспериментирует и М. Горецкий вокруг проблемы «двух душ». Однако он не ищет и не находит, как позже его последователь М. Зарецкий (да и не один только белорус Зарецкий в 20-е годы), такой вот «биологиче­ский фатализм»: если в тебе «кровь» не рабочая, то никогда тебе не стать настоящим революционером! Настоящим революционером стал и проявляет себя как раз бывший помещичий сын Игнатик, а теперь рабочий-большевик Василь. Смелый, искренний, добрый человек, совестливая натура, Василь противостоит в повести свое­му «учителю» Ивану Карповичу Горшку («Карпови­чу»), который как раз «от станка и металла». Гуманизм революционера, активный, революционный, но именно гуманизм — вот где для Горецкого рубеж между «насто­ящим» и «не настоящим», а не анкета, биография и тому подобное.

Потому что за анкетой, рабочей биографией может иногда открыться вот что:

«Научился работать по металлу и читал без разбора всякую нелегальщину с такой же старательностью, как когда-то — «Душеспасительный листок». Обрел ува­жение за ум свой товарищей-работников и стал Карповичем. Однако вожди-интеллигенты с их характерной инстинктивной сообразительностью не имели к нему особенной симпатии. Чуяли в Карповиче тот сорт людей-самоучек, которые хотя и до больших высот доходят в искусстве, политике или любой другой науке, но всегда остаются с каким-то изъяном в самом главном и именно поэтому неожиданно и страшно легко падают иногда низко в человеческом мнении. Они, такие, каким-то чудом совмещают в душе своей наилучший, кажется, гуманизм и наихудшее, окажется, человеконелюбие, химию и алхимию, марксизм и хиромантию и с одинако­вой искренностью верят в то и другое. Их боги любят ссориться, сбрасывают друг друга с должности и созда­ют в голове своего поклонника необыкновенный сум­бур...

— Никому не признаюсь,— сам себе думает иногда Карпович,— но чувствую, что в любой партии мог бы состоять с полной искренностью».

Карпович постепенно утрачивает все, что в нем было еще от человека труда, наружу вылезает бывший «люм­пен», который одурел от высокой должности и власти над жизнью и смертью многих, он становится наконец жертвой белого офицера Горошки, который именем Карповича кровью заливает крестьянский бунт, а затем убивает и самого Карповича...

И в драматическом произведении М. Горецкого «Красные розы» (1922) судьба человеческая, судьба народная сквозь века окрашена в адски красное — в кровь, страдания.

Потому что на море крови, страданий взрастала и прошлая цивилизация. «Докуда оно, до каких пор так будет?» — вопрос этот звучит в повести «Две души», в драматическом произведении «Красные розы».

И не отрицание это необходимости и законности революции, нет! Но что, как не литература, и кто, если не писатель, должны ощущать со всей силой и болью, как это непростительно и ужасно — живая кровь!

В «Красных розах» есть такой зловещий образ-сим­вол: чтобы лучше росли розы и чтобы пышными были, их поливают кровью, взятой с бойни.

«У мясников я скупал тогда кровь зарезанных жи­вотных,— вспоминает родовитый эстет-эксплуататор Невольский,— и целыми ведрами лил ее на почву под розами. Кровь была густая, черная, запекшаяся. Люд­ская кровь — веселее... Фу, какое гадкое слово я сказал! Я хотел сказать, что людская кровь и с виду должна быть лучше, чище... Но мой работник, Мотейчук, иногда говорил, загипнотизированный невиданной прежде мас­сой крови, печальный от этого, млел от ее тяжелого запаха и говорил так: «Вот и человек... живет, живет да и умрет!»


***

О М. Ю. Лермонтове исследователи пишут, что он «предугадал», «предсказал» Льва Толстого: «Войну и мир» своим «Бородино», предугадал своим «Героем нашего времени» возможность толстовского стиля, возможности будущей русской прозы.

Вот так «предугадывал» возможности белорусской прозы Максим Горецкий (возможно, в этом и «компенса­ция» за все, что сам не успел, не завершил).

Мы уже показывали, как угадывается быковская война в записках «На империалистической войне», в рассказе «Русский».

И как Кузьма Чорный с его «бурями в тиши» «предсказан» произведениями Горецкого «Черничка», «Ходяка» и др. Или возьмите детский болезненный сон Габрусика в рассказе «Габриелевы посадки».

«В детские годы болел какой-то тяжелой болезнью маленький Габрусик. После того, как пошел на поправ­ку, как-то солнечным утром, раскрыл он опухшие глаз­ки и посмотрел на пол, на корявую, сухую тряпицу. Нянюшка сушила и бросила, убежав к его маленькому брату. И корявая тряпица была залита первыми золоты­ми лучами солнца. Габрусик задремал в томной, болез­ненной дрожи и приснил нечто дивное. Не был это сон в обычном понимании, потому что, кажется, никакое чувство, ни само по себе, ни вместе с другим, не участво­вало в этом, а было какое-то особое ощущение всего «я», всей души, всего тела... Снил... нет, не снил, а всем существом ощущал нечто огромное, массивное и одно­временно корявое, с острыми, колючими, твердыми, как камень, краями. И оно составляло весь мир. Было частью его...»

Речь не о влиянии М. Горецкого на того или иного писателя, а именно об угадывании путей и возможностей будущего развития белорусской прозы. Угадывание собственными произведениями, какими-то поворотами своей манеры, стиля, языка.

Было, конечно, и влияние — на К. Чорного, на М. Зарецкого и других. Но речь не об этом.

Не станем мы утверждать, что в прозе М. Горец­кого — истоки той могучей реки, название которой «про­за Кузьмы Чорного». Но предчувствие такой реки — возможность и даже неизбежность такого психологизма в белорусской прозе — мы видим уже и в рассказах Горецкого 1916—1917 гг.

И разве (хоть немного) не предсказал М. Горецкий «Полесские повести» Я. Коласа своими отрывками-рас­сказами, которые потом составили повесть «Меланхо­лия»?..

А сибирские зарисовки, «сценки» М. Горецкого: стиль некоторых из них так неожиданно близок к мини­атюрам Янки Брыля!

«И я постоял и полюбовался ею... Славная девчушка!

Стоял и думал...

Никогда не видел тебя, никогда больше не увижу, а ты мне близка и дорога и, сама того не ведая, радуешь меня, как и всех людей.

Как хорошо жить, когда есть это!»

Разве только у Янки Брыля и найдем мы, много лет спустя, такую поэзию деревенского детства, пусть и небогатого, с ранних лет трудового детства, поэзию снов детских, которая цветет в самой печально-лириче­ской из всех повестей М. Горецкого — в «Тихом течении».