«Случалось ли вам проезжать по деревне в конце лета...»
«Доводилось ли вам в такой погожий денек на переломе лета и осени...»
«Набрал воздуха» на всю грудь, но вместо песни — долгий и тяжелый вздох.
Что ты увидишь — хоть в конце лета, хоть зимой — в белорусской деревне?
«Однако посмотрим... Если глаза ваши ослабели, если они, кроме собственного отражения и зеленой темноты, ничего в окошке не разглядят,— не брезгуйте, не бойтесь запачкать руки и толкните тряпье в дыру. Вырвется из хаты тяжелый смрадный воздух. Отверните на миг голову и снова загляните...
Что можно увидеть в хате горемычного мужика- белоруса?»
Подробно, с горьким знанием жизни мужичьей — ибо это деда, матери, отца, собственного детства правда и память! — повествуется о белорусской деревне.
«Вы лучше взгляните на живое. Оно среди хаты, на земляном полу, выбитом и залитом помоями, сидит на куче щепок и жестянок, сидит, по-турецки поджав ноги, сидит возле миски, в которой тюря из холодного молока, хлеба, мух и мусора. Круглые детские глазенки, заплаканные и нахмуренные, с безнадежным любопытством уставятся на вас. Постепенно появится мысль: что вам надо? Ведь вы — не мать, которая заперла его, не имея старших деток-нянек, и ушла на день-год в поле жать овес, ушла и не идет кормить его и утереть носик. Вы размышляете: мальчик или девочка? Не все ли равно: ведь доля одна.
Это — герой нашей истории Хомка».
Нет, не получилось с тем, с заимствованно жизнерадостным пафосом: не накладывается он на деревню М. Горецкого — реальную, не этнографическую белорусскую деревню.
И на батрацкую, сиротскую жизнь Хомки никак не накладывается. На всю судьбу этого мальчонки: «не дорос до отцовских колес», и, тем не менее, навесили на него длинную солдатскую винтовку и втолкнули в окоп, где его накрыл первый же немецкий снаряд.
«За что?» — прозвучало, никем не услышанное, по-детски обидчиво и недоуменно среди взрывов и солдатских криков, стонов...
Так что «белорусское» — этот стон, да вопль, да сплошная грусть?
Отнюдь нет. Уже в драме «Антон» автор не хочет соглашаться, что это и в этом — «характер белоруса».
Мы уже говорили про интонацию «шутника Писаревича», которая заполняет произведения (и письма) М. Горецкого — про его неугасимую улыбку.
Вот такой улыбкой (вопреки горю-беде) пронизано «Тихое течение».
С одной стороны, как бы отрицается книжно-заимствованная, этнографическая жизнерадостность «колорита». Как бы пародируются также и собственные намерения и размышления про «гоголевскую Белоруссию» в литературе.
Однако сразу же — снова возвращение назад. Также и к Гоголю возвращение. Только глубже понятого и прочувствованного. Того Гоголя, который показал невидимые миру слезы — сквозь смех.
Через отрицание и даже пародирование стереотипной жизнерадостности «деревенских историй», приключений и т.д. М. Горецкий приходит к изображению жизни во всем ее действительном богатстве. Где всему есть место — и человеческой радости тоже.
Потому что как ни грустно и ни горько то, что увидит новый человек в Асмолове, в «забытом крае», и на что сначала рассказчик направляет все его внимание, однако если ближе присмотреться, то сколько, оказывается, светлого, чистого, прекрасного было в жизни даже того же бедолаги Хомки.
Много все еще поэзии таит в себе «забытый», но такой родной край!
И здесь голос рассказчика, рука — это уже голос поэта и особенно радостная, легкая рука мастера.
Сны Хомки — такие счастливые, потому что детские, но и такие реальные, потому что опять же детские! — они, как очень многое у М. Горецкого, «угадывают» и напоминают более позднее в нашем искусстве, литературе.
Ну, хотя бы Ивановы сны в фильме «Иваново детство» А. Тарковского. И еще припоминаешь самые лучшие и «счастливые» страницы «Птиц и гнезд» Я. Брыля: воспоминания Руневича о далеком, как сон, детстве...
Радости деревенского детства передает М. Горецкий с помощью снов Хомки. Может, чтобы лучше почувствовал читатель, что и краткая жизнь героя также, как сон,— только промелькнула. А может, и так: мальчику посчастливилось дважды, трижды пережить одни и те же радости: например, зимой да приснится-«вспомнится» ему лето, луг, ловля раков... Так почему не дать ему ту радость! И не порадоваться вместе с ним той вечной поэзии детства. Везет с отцом «железные бочки со спиртом», «тошно от запаха пьяных, тесно от бочки на маленьких, голых и холодных санках», а его охватывает сон и возвращает, переносит вон куда:
«Вот привели они, мерещится ему, пасти коней в Ботики. (Так называют у них болото: выходят из него с черными ботиками на ногах из грязи, словно из лучшей гамбургской кожи.) Вот соскочил он с кобылы, хорошей кобылы, все-таки разжились и купили ее на ярмарке в городе. Надо ведь ее хорошенько, красивенько стреножить. А она отмахивается от оводов хвостом, словно очумела, просто сечет его по глазам и по шее, бьет себя ногами — смолой липнут к ней огромные смелые оводы и мелкая, но назойливая мошка. Кусают до крови. Стегает кобыла по бокам и меж ног хвостом, вот больно стегнула и его, кончиком хвоста, по самому уху,— не стоится ей, стреножить невозможно. «Эй ты, ворона! Не спи, замерзнешь!» —кричит кто-то, проезжая мимо. Никого нет, показалось. «Нет, не замерзну»,— шепчет в ответ то ли себе, то ли кому-то неведомому. «Ногу! Ногу! Чтоб тебя!..» — кричит он на кобылу, согнувшись и опасаясь, как бы она не ударила его невзначай копытом, и тянет за путо одну ногу ко второй, еще не обвязанной. А путо никак не достать. Не стоится кобыле. Нет, все-таки удалось обвязать... «Волкорезина! — кричит он, как кричит на нее отец,— У, болото! П-шла!» — и толкает ее в самую топь. И все мальчики, связав уздечки в пучки, гонят коней в болото к кочкам, на которых растет высокая молодая осока. Кони хватают ее, увязая по самое брюхо. Оттуда они не убегут, панский лес и поля с посевами отсюда далеко так что можно смело сходить за раками... Пошли за раками, а теплый ветерок обдувает лицо, словно первый дух в бане. Цветы — белая ромашка, мягкая липучая смолка, даже желтый лютик — изнемогают под солнцем и лишь изредка покорно колышутся под тем горячим ветерком да снова никнут от истомы в такой горячий день. Кузнечики и еще какие-то попрыгунчики бесконечно звенят, звенят и тоненько позвякивают невидимым рассыпанным в травах хором, словно множество тихо позванивающих кос под ударами клепала. Ракиты, олешник, а тем более ницая лоза тянутся с берега к ленивой и теплой воде извилистой Плёски. Мальчишки убежали далеко от Ботиков, к омутам, где в норках, под корягами, сидели, схоронившись в холодке, старые раки. Бежали мальчики наперегонки, а увидев омут, с которого договаривались начинать, припустили что есть духу. На ходу расстегивались, распоясывались и скидывали рубахи...»
Доехав по морозу и сквозь метель до «заезжего двора», добравшись до печки (замечательная сцена в том дворе написана все той же радостной и легкой рукой мастера), Хомка переходит в новый сон. И поселяется в нем опять надолго.
«Тихо. Мать сидит на полатях и молча прядет, только веретено тренькает. На колодке среди хаты сидит отец, вытаскивает из чугуна, из теплой воды кружки лыка, раскручивает их на руке в обратную сторону и дерет, отбрасывая тонкие, длинные полоски, из которых дети плетут лапти. «Коту лапти»,— скажет молчаливый отец, взглянув на их работу. Поправит мать лучину, отобьет уголь, чтобы не дымила. Затем возьмет веретено в сложенные ладонями руки, как складывают их католики, когда молятся, и вдруг разотрет их друг о дружку... Веретено, повиснув на нитке, долго-долго вертится, пока мать не подхватит его. А подхватив, она быстро-быстро наматывает нитку сначала на руку, а затем, но уже как положено,— на веретено. И щиплет, щиплет она левой рукой куделю, изредка быстро послюнявив работающий более всех палец. И мальчик невольно шевелит своим таким же пальчиком. А она тянет и тянет рукой от себя, вертя веретено,— в сторону, в сторону,— и далеко, насколько хватает руки. От ее работы (милая мамочка!) — веет на сердце со стылой хаты теплой грустью. Так тянется и веет груетью наша жизнь... От ее веретена слышится однообразное и слабое, как комариный писк, протяжное, бесконечное и жалостливое, как эта долгая, темная, печальная зимняя ночь, с поздними вечерами и ранними утрами: трень-трень-трень!.. И все тихо, и тихо посапывают во сне дети, и лишь изредка тихонько закудахчет под печью курочка, зашевелится и успокоится. А на улице шугает ветер, а здесь лучина догорает, и хочется лежать долго-долго. Но нужно вставать, шевелиться, приниматься за работу, за всякие бегущие дела. Вот шуганул за стеной злющий ветер, сыпанул в замерзшее окно снегом — и утих. Э-э, только нужно вдруг, долго не думая, подхватиться, и не будет жаль вылезать из тепленького на холод. Но ведь такая неохота. «Буди-ка ты его! — говорит отец матери.— Пора вставать, по дрова поедем. Ну-ка, Хомка, вставай!» — кричит он сам.
— Вставай! — в самом деле будит его отец, тормошит за плечо, но не дома, а в чужой хате, в немилом заезжем дворе. Тело ноет, ломит кости, лежал бы, лежал, но нужно вставать...
Кое-кто из возчиков уже сидит одетый и курит»
Поехав вслед за Хомкой, его глазами (и через поэзию снов его) глядя на мир окружающий, читатель не может не вспомнить «Степь» А. П. Чехова.
Наверное, помнил и Горецкий эту гениальную повесть. И опять же можно было бы проследить (как в отношении Гоголя мы пробовали делать), как молодой мастер белорусской прозы ищет и находит свое, индивидуально и национально самобытное, но под ярким светом (или под «прожектором»), который отбрасывал на жизнь, на литературу еще один великий талант русской и мировой литературы.
«Что, и здесь Чехов?» — может запротестовать кто-нибудь, кому покажется, что «свое» — это когда в нем ничего «чужого» нет. А между тем национальное произведение, чтобы стать крупным, достойным мирового значения, много чего должно вобрать, переплавить в себе и в своем!