"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 23 из 40

«Случалось ли вам проезжать по деревне в конце лета...»

«Доводилось ли вам в такой погожий денек на пере­ломе лета и осени...»

«Набрал воздуха» на всю грудь, но вместо песни — долгий и тяжелый вздох.

Что ты увидишь — хоть в конце лета, хоть зимой — в белорусской деревне?

«Однако посмотрим... Если глаза ваши ослабели, если они, кроме собственного отражения и зеленой тем­ноты, ничего в окошке не разглядят,— не брезгуйте, не бойтесь запачкать руки и толкните тряпье в дыру. Вырвется из хаты тяжелый смрадный воздух. Отверните на миг голову и снова загляните...

Что можно увидеть в хате горемычного мужика- белоруса?»

Подробно, с горьким знанием жизни мужичьей — ибо это деда, матери, отца, собственного детства правда и память! — повествуется о белорусской деревне.

«Вы лучше взгляните на живое. Оно среди хаты, на земляном полу, выбитом и залитом помоями, сидит на куче щепок и жестянок, сидит, по-турецки поджав ноги, сидит возле миски, в которой тюря из холодного молока, хлеба, мух и мусора. Круглые детские глазенки, заплаканные и нахмуренные, с безнадежным любо­пытством уставятся на вас. Постепенно появится мысль: что вам надо? Ведь вы — не мать, которая заперла его, не имея старших деток-нянек, и ушла на день-год в поле жать овес, ушла и не идет кормить его и утереть носик. Вы размышляете: мальчик или девочка? Не все ли равно: ведь доля одна.

Это — герой нашей истории Хомка».

Нет, не получилось с тем, с заимствованно жизне­радостным пафосом: не накладывается он на деревню М. Горецкого — реальную, не этнографическую белорусскую деревню.

И на батрацкую, сиротскую жизнь Хомки никак не накладывается. На всю судьбу этого мальчонки: «не дорос до отцовских колес», и, тем не менее, навесили на него длинную солдатскую винтовку и втолкнули в окоп, где его накрыл первый же немецкий снаряд.

«За что?» — прозвучало, никем не услышанное, по-детски обидчиво и недоуменно среди взрывов и солдат­ских криков, стонов...

Так что «белорусское» — этот стон, да вопль, да сплошная грусть?

Отнюдь нет. Уже в драме «Антон» автор не хочет соглашаться, что это и в этом — «характер белоруса».

Мы уже говорили про интонацию «шутника Писаревича», которая заполняет произведения (и письма) М. Горецкого — про его неугасимую улыбку.

Вот такой улыбкой (вопреки горю-беде) пронизано «Тихое течение».

С одной стороны, как бы отрицается книжно-заим­ствованная, этнографическая жизнерадостность «коло­рита». Как бы пародируются также и собственные намерения и размышления про «гоголевскую Белорус­сию» в литературе.

Однако сразу же — снова возвращение назад. Также и к Гоголю возвращение. Только глубже понятого и прочувствованного. Того Гоголя, который показал неви­димые миру слезы — сквозь смех.

Через отрицание и даже пародирование стереотипной жизнерадостности «деревенских историй», приключе­ний и т.д. М. Горецкий приходит к изображению жизни во всем ее действительном богатстве. Где всему есть место — и человеческой радости тоже.

Потому что как ни грустно и ни горько то, что увидит новый человек в Асмолове, в «забытом крае», и на что сначала рассказчик направляет все его внима­ние, однако если ближе присмотреться, то сколько, оказывается, светлого, чистого, прекрасного было в жиз­ни даже того же бедолаги Хомки.

Много все еще поэзии таит в себе «забытый», но такой родной край!

И здесь голос рассказчика, рука — это уже голос поэта и особенно радостная, легкая рука мастера.

Сны Хомки — такие счастливые, потому что детские, но и такие реальные, потому что опять же детские! — они, как очень многое у М. Горецкого, «угадывают» и напоминают более позднее в нашем искусстве, лите­ратуре.

Ну, хотя бы Ивановы сны в фильме «Иваново детст­во» А. Тарковского. И еще припоминаешь самые лучшие и «счастливые» страницы «Птиц и гнезд» Я. Брыля: воспоминания Руневича о далеком, как сон, детстве...

Радости деревенского детства передает М. Горецкий с помощью снов Хомки. Может, чтобы лучше почувство­вал читатель, что и краткая жизнь героя также, как сон,— только промелькнула. А может, и так: мальчику посчастливилось дважды, трижды пережить одни и те же радости: например, зимой да приснится-«вспом­нится» ему лето, луг, ловля раков... Так почему не дать ему ту радость! И не порадоваться вместе с ним той вечной поэзии детства. Везет с отцом «железные бочки со спиртом», «тошно от запаха пьяных, тесно от бочки на маленьких, голых и холодных санках», а его охва­тывает сон и возвращает, переносит вон куда:

«Вот привели они, мерещится ему, пасти коней в Ботики. (Так называют у них болото: выходят из него с черными ботиками на ногах из грязи, словно из лучшей гамбургской кожи.) Вот соскочил он с кобылы, хорошей кобылы, все-таки разжились и купили ее на ярмарке в городе. Надо ведь ее хорошенько, красивенько стреножить. А она отмахивается от оводов хвостом, словно очумела, просто сечет его по глазам и по шее, бьет себя ногами — смолой липнут к ней огромные смелые оводы и мелкая, но назойливая мошка. Кусают до крови. Стегает кобыла по бокам и меж ног хвостом, вот больно стегнула и его, кончиком хвоста, по самому уху,— не стоится ей, стреножить невозможно. «Эй ты, ворона! Не спи, замерзнешь!» —кричит кто-то, проез­жая мимо. Никого нет, показалось. «Нет, не замерз­ну»,— шепчет в ответ то ли себе, то ли кому-то неведо­мому. «Ногу! Ногу! Чтоб тебя!..» — кричит он на кобы­лу, согнувшись и опасаясь, как бы она не ударила его невзначай копытом, и тянет за путо одну ногу ко второй, еще не обвязанной. А путо никак не достать. Не стоится кобыле. Нет, все-таки удалось обвязать... «Волкорезина! — кричит он, как кричит на нее отец,— У, болото! П-шла!» — и толкает ее в самую топь. И все мальчики, связав уздечки в пучки, гонят коней в болото к кочкам, на которых растет высокая молодая осока. Кони хватают ее, увязая по самое брюхо. Оттуда они не убегут, панский лес и поля с посевами отсюда далеко так что можно смело сходить за раками... Пошли за раками, а теплый ветерок обдувает лицо, словно первый дух в бане. Цветы — белая ромашка, мягкая липучая смолка, даже желтый лютик — изнемогают под солнцем и лишь изредка покорно колышутся под тем горячим ветерком да снова никнут от истомы в такой горячий день. Кузнечики и еще какие-то попрыгунчики бесконеч­но звенят, звенят и тоненько позвякивают невидимым рассыпанным в травах хором, словно множество тихо позванивающих кос под ударами клепала. Ракиты, олешник, а тем более ницая лоза тянутся с берега к лени­вой и теплой воде извилистой Плёски. Мальчишки убе­жали далеко от Ботиков, к омутам, где в норках, под ко­рягами, сидели, схоронившись в холодке, старые раки. Бежали мальчики наперегонки, а увидев омут, с кото­рого договаривались начинать, припустили что есть духу. На ходу расстегивались, распоясывались и скиды­вали рубахи...»

Доехав по морозу и сквозь метель до «заезжего двора», добравшись до печки (замечательная сцена в том дворе написана все той же радостной и легкой рукой мастера), Хомка переходит в новый сон. И поселяется в нем опять надолго.

«Тихо. Мать сидит на полатях и молча прядет, толь­ко веретено тренькает. На колодке среди хаты сидит отец, вытаскивает из чугуна, из теплой воды кружки лыка, раскручивает их на руке в обратную сторону и дерет, отбрасывая тонкие, длинные полоски, из кото­рых дети плетут лапти. «Коту лапти»,— скажет молча­ливый отец, взглянув на их работу. Поправит мать лучину, отобьет уголь, чтобы не дымила. Затем возьмет веретено в сложенные ладонями руки, как складывают их католики, когда молятся, и вдруг разотрет их друг о дружку... Веретено, повиснув на нитке, долго-долго вертится, пока мать не подхватит его. А подхватив, она быстро-быстро наматывает нитку сначала на руку, а затем, но уже как положено,— на веретено. И щиплет, щиплет она левой рукой куделю, изредка быстро послю­нявив работающий более всех палец. И мальчик неволь­но шевелит своим таким же пальчиком. А она тянет и тянет рукой от себя, вертя веретено,— в сторону, в сторону,— и далеко, насколько хватает руки. От ее работы (милая мамочка!) — веет на сердце со стылой хаты теплой грустью. Так тянется и веет груетью наша жизнь... От ее веретена слышится однообразное и слабое, как комариный писк, протяжное, бесконечное и жа­лостливое, как эта долгая, темная, печальная зимняя ночь, с поздними вечерами и ранними утрами: трень-трень-трень!.. И все тихо, и тихо посапывают во сне дети, и лишь изредка тихонько закудахчет под печью куроч­ка, зашевелится и успокоится. А на улице шугает ветер, а здесь лучина догорает, и хочется лежать долго-долго. Но нужно вставать, шевелиться, приниматься за работу, за всякие бегущие дела. Вот шуганул за стеной злющий ветер, сыпанул в замерзшее окно снегом — и утих. Э-э, только нужно вдруг, долго не думая, подхватиться, и не будет жаль вылезать из тепленького на холод. Но ведь такая неохота. «Буди-ка ты его! — говорит отец матери.— Пора вставать, по дрова поедем. Ну-ка, Хомка, вставай!» — кричит он сам.

— Вставай! — в самом деле будит его отец, тормошит за плечо, но не дома, а в чужой хате, в немилом заезжем дворе. Тело ноет, ломит кости, лежал бы, лежал, но нужно вставать...

Кое-кто из возчиков уже сидит одетый и курит»

Поехав вслед за Хомкой, его глазами (и через поэзию снов его) глядя на мир окружающий, читатель не может не вспомнить «Степь» А. П. Чехова.

Наверное, помнил и Горецкий эту гениальную по­весть. И опять же можно было бы проследить (как в отношении Гоголя мы пробовали делать), как молодой мастер белорусской прозы ищет и находит свое, индиви­дуально и национально самобытное, но под ярким све­том (или под «прожектором»), который отбрасывал на жизнь, на литературу еще один великий талант русской и мировой литературы.

«Что, и здесь Чехов?» — может запротестовать кто-нибудь, кому покажется, что «свое» — это когда в нем ничего «чужого» нет. А между тем национальное про­изведение, чтобы стать крупным, достойным мирового значения, много чего должно вобрать, переплавить в себе и в своем!