"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 27 из 40

И мальчик еще больше закутался в юбку.

Паровоз дал гудок — и я побежал, сожалея, что не купил у землячки хотя бы одного линька.

...Солнышко. Тепло и тихо. Кукует кукушка. Суро­вый образ хотимки стоит перед моими глазами».

Видит, записывает М. Горецкий, делает наброски рассказов, в которых уже не только поэзия крестьянской ностальгии по родным деревеням, дорогам, перелескам, но и сила, мощь новых корней трудящегося человека, который начинает осваиваться в Сибири. И не только трудовыми руками осваивает он этот новый для него край, мир, обживает, но и песнями, музыкой, привезен­ными издалека родными словами.

«Хозяйский сын предложил мне пойти с ним посмот­реть, как справляют в Сибири свадьбы.

Я охотно согласился.

...На улице, во дворе и в хате было много людей. По пути я слышал и русскую, и белорусскую, и украин­скую, и еще какую-то, возможно, чувашскую или какую иную, речь. В хате тоже были и кряжистые лохматые чалдоны, и высокие, черноусые украинцы, и более хруп­кие и деликатные белорусы, и всякие иные люди.

Когда мы вошли, был перерыв в танцах — музыкан­тов повели угощать в боковушку. Они скоро вернулись сели на скамье, и я к своему удивлению увидел, что музыкант — белоусый мужчина, который входил хмельно улыбаясь,— кладет себе на колени цимбалы.

...Гармонист растянул меха и задал тон.

И тогда грянули.

...— Ну, как? — довольным тоном спросил у меня хозяйский сын.

— Хорошо,— ответил я.

...— А помнишь ли ты, Силантьич, как ты с меня по сорок копеек за ведерко капусты драл? — услышал я рядом разговор двух подвыпивших гостей. Тот, кото­рый спрашивал, был то ли белорус, то ли чалдон с юж­ной России, я не смог разобрать.

— Че поминать то? А с меня не драли, че ли че? — ответил, сразу видно, чалдон, но довольно мягко».

Сибирь, «человеческая Сибирь» таит самые разные неожиданности для пришлого, приезжего.

Злые — как в рассказе «Документы», где старожи­лы-«чалдоны», спросив у наивного «скорохода» бумаги, хотели стегануть по коням и умчаться, оставив его ни с чем, «беспашпортным».

Но и вон какие прекрасные неожиданности открыва­ет для себя человек на тех же сибирских дорогах — «Подъезд (Роман в дороге)».

«Я долго шел еланями — гладким ровным полем с высокой густой травой, среди которой кое-где виднелись посевы жита, ярушки и овса.

— Устал? Садись, подвезу! — крикнула она сама сильным звонким голосом, разве только с немного замет­ной шутливой смешливостью, и показала крепкие белые зубы.

Коня она не останавливала, и когда я вскочил на телегу, схватила за пиджак возле пояса на спине и под­тянула меня ближе. Была она молодая и очень сильная и, очевидно, смелая и простая.

...— Че, паря, невесело думаешь? И не слушаешь, че тибе баю... Ха-ха! — и засмеялась звонко...»

Каждый о своем рассказывает, присматриваясь к соседу, к соседке и прислушиваясь к себе...

«— Послушай-ка! — не то шутя, не то всерьез, вдруг опять повернулась она ко мне и опять близко­-близко наклонилась к самому лицу, но смотрела как бы вдаль, мимо моих глаз.— Послушай-ка... бросай ты свое учительство и иди ко мне в примы.

— Что?

— А ничего... иди, и будем жить! — теперь посмот­рела близко и ясно в мои глаза. В ее больших серых глазах, широких от этой ясности, было полно женского желания, но осторожного и затаенного, с вопроситель­ным ожиданием ответа».

Словно сама земля сибирская позвала и смотрит, ожидая ответ...


***

Уже иначе звучат записи и рассказы лю­дей, не связанных с самой стихией народной жизни («Интеллигенты», «Споры», «Набожный мещанин», «Кооператор»).

И интонация, звучание авторского слова здесь совсем иные. Это не «интеллигентофобия»: М. Горецкому как раз свойственно высокое уважение к настоящему интел­лигенту, потому что он знает, как беззащитен народ, когда у него нет своей сильной интеллигенции.

Любопытно это видеть, как в самом рассказчике какая-то часть души (крестьянина или интеллигента) выходит вперед — в зависимости от того, с кем он имеет дело. Даже не так: потому что, встречаясь с простыми и не обязательно простыми, но с искренними, добрыми, разумными людьми, рассказчик обычно остается самим собой.

Зато как только перед ним окажется «интеллигент­ный мещанин», немедленно в М. Горецком крестьянин выходит вперед и начинает ловить на крючок извечной деревенской иронии самодовольного чинушу, ханжу, обывателя, которые очень любят за всех и все решать: как кому жить, как на мир смотреть, какой язык любить, а какой нет... С сожалением и чуть-чуть испуганным удивлением смотрит рассказчик на семью скопцов («Скопцы»), которые из-за безумной какой-то идеи так издеваются над самой природой. Такие же для него «скопцы» — уже духовные — и тот «набожный меща­нин» (из одноименного рассказа), скряга, который прет в святые и судит-осуждает своими куриными мозгами целые народы («хохлов», «полячков», «жидков»), и «солидный пассажир» из рассказа «Споры», который отсюда, из-за Байкала, безапелляционно выносит приго­вор языку незнакомого ему народа («У вас там создают нечто довольно-таки искусственное»).

Мир таких людей — ограниченных в мыслях и чув­ствах, но именно поэтому уж очень агрессивных, гло­бально агрессивных — все сильнее привлекает (вынуж­денно) внимание М. Горецкого.

К сибирским зарисовкам и рассказам такого типа примыкают и написанные позднее, те, которые писатель планировал включить в сборник «Зеркало дней» (1929 г.).

Это и «Неразгаданные люди» — рассказ о нищем-«психологе» (его мы уже рассматривали), и рассказы «Сон», «Чистка», «Смерть», «Обманутый политредактор».

Характерно, что почти в каждом из названных выше рассказов демагогическая агрессивность любого челове­ка сразу заставляет писателя присмотреться к «родос­ловной». Как бы заранее знает М. Горецкий и находит снова и снова подтверждение: крикун потому и крикун, демагог потому и демагог, что «нападение — луч­шее средство защиты», а людям таким есть что таить от революционной власти.


***

«..Летом 1928 г. поехал отец в Крым лечиться,— вспоминает Галина Максимовна Горецкая.— По пути останавливался в Смоленске, Москве, Харькове. В Москве сфотографировался вместе с В. Ду­бовкой. С этой фотографии сделана фотокопия для русского издания «Виленских коммунаров».

Таким папа и в жизни был: моложавое, доброе лицо.

...Запомнился митинг в Верхнем парке, посвященный памяти Сакко и Ванцеттн, погибших 23 августа 1927 г. Притихнув, стоим рядом с отцом, ощущаем тревогу и печаль взрослых.

Вот идем с отцом на первомайскую демонстрацию (любил брать детей с собой), день хмурый, но зеленеет вокруг, и можно пожевать листочки барбариса. Спраши­ваем у отца обо всем, что видим: что в детскую голову приходит. Леня, совсем еще маленький, рассуждать любил и очень ценил ответы отца.

Помню небольшое озеро за лесочком, куда любила водить нас мама. Она родилась в озерном витебском крае около Докшиц. Помню больше, чем написала: и события, и людей, однако всего не перечислишь».

«К 1 сентября 1928 г.— продолжает Г. М. Горецкая,— жили мы снова в Минске. На Госпитальной улице сняли у хозяина Гольцмана половину дома с отдельным входом со двора. Глухая стена нашей квартиры примы­кала к саду возле дома, где жил с семьей Михайло Громыка.

У отца была теперь собственная комнатка-кабинет. Когда входишь, против двери, почти на всю стену, полки с книгами. Слева, в другой стене,— окно во двор. Стол письменный перед окном. На столе на высокой ножке лампа электрическая в широком зеленом стек­лянном абажуре и круглая плоская чернильница.

Возле противоположной от окна стены коричневый кожаный диван с деревянной рамкой в спинке. Над ним на стене вытканное решеточкой покрывало из голу­бых и светло-синих стружек. Между диваном и дверью в углу печь кафельная немного выступала. Возле нее, в сторону двери, несколько вытканных поясов висело, широких и узких, с различной бахромой, самых краси­вых узоров, цветов, оттенков. Может быть, и не все время висели, но не могли не запомниться. Папа увле­кался собиранием тканых поясов, покупал их (вспоми­нается его рассказ «Поясок» из «Сиб. сценок»).

...Покупал книги, разыскивал старинные, интерес­ные. Часть их из Вильно привезли, много набралось за первые годы жизни в Минске, затем в Горках. На полках хорошие издания толстых однотомников Пуш­кина, Лермонтова, Гоголя, книги Мицкевича (на поль­ском языке «Дзяды» и «Пан Тадеуш»), Шолом-Алейхе­ма, М. Горького, белорусских писателей. Были с дарственными надписями Я. Купалы, Я. Коласа, 3. Бядули, молодых авторов. Были книжки по радио (имел четырехламповый приемник). Позже, в Вятке,— по строительству.

Из западных — Гете, Гейне, А. Франс, Флобер, Джек Лондон, Марк Твен, Шарль де Костер, хорошее издание «Декамерона» Боккаччо, «Каспар Гаузер» Якоба Вас­сермана, «Ученик» П. Бурже и др. Были различные сборники сказок (красивое было издание «Армянских сказок»). Сохранились «Сказки и рассказы белорусов-полешуков» Сержпутовского (1911 г., Петербург). Внизу на полках — тома Большой Советской Энциклопедии, разные журналы.

Это только то, что помню. Говорит мама, что были и Достоевский, Короленко, Чехов, Шекспир.

Здесь, в комнатке, читал свои произведения Якуб Колас. Приходили к отцу А. Бабареко, В. Дубовка (может, не часто, но хорошо помню их).

...Отец и Якуб Колас были в хороших отношениях, ходили друг к другу в гости, читали свои произведения, дарили книжки. Дружеские отношения были у отца с Владимиром Дубовкой, в Горках — с Юркой Гавруком, в Вятке — с Ничипором Чернушевичем.

...Крепкая дружба была у отца с братом Гаврилой. Любил молодежь писательскую. Максим Лужанин вспоминает в письме к нам 15/1 1963 г.: «Никогда не забуду, что он ни разу не прошел мимо меня не поздоровавшись. Нет! Остановится и обязательно похва­лит (чтобы подбодрить)»...

С теми немногими, кто не нравился ему, отец никаких отношений не имел.

До последних дней этой черте своего характера не изменил. Людей уважал, хорошо относился ко всем, с кем доводилось жить, работать, встречаться.