И мальчик еще больше закутался в юбку.
Паровоз дал гудок — и я побежал, сожалея, что не купил у землячки хотя бы одного линька.
...Солнышко. Тепло и тихо. Кукует кукушка. Суровый образ хотимки стоит перед моими глазами».
Видит, записывает М. Горецкий, делает наброски рассказов, в которых уже не только поэзия крестьянской ностальгии по родным деревеням, дорогам, перелескам, но и сила, мощь новых корней трудящегося человека, который начинает осваиваться в Сибири. И не только трудовыми руками осваивает он этот новый для него край, мир, обживает, но и песнями, музыкой, привезенными издалека родными словами.
«Хозяйский сын предложил мне пойти с ним посмотреть, как справляют в Сибири свадьбы.
Я охотно согласился.
...На улице, во дворе и в хате было много людей. По пути я слышал и русскую, и белорусскую, и украинскую, и еще какую-то, возможно, чувашскую или какую иную, речь. В хате тоже были и кряжистые лохматые чалдоны, и высокие, черноусые украинцы, и более хрупкие и деликатные белорусы, и всякие иные люди.
Когда мы вошли, был перерыв в танцах — музыкантов повели угощать в боковушку. Они скоро вернулись сели на скамье, и я к своему удивлению увидел, что музыкант — белоусый мужчина, который входил хмельно улыбаясь,— кладет себе на колени цимбалы.
...Гармонист растянул меха и задал тон.
И тогда грянули.
...— Ну, как? — довольным тоном спросил у меня хозяйский сын.
— Хорошо,— ответил я.
...— А помнишь ли ты, Силантьич, как ты с меня по сорок копеек за ведерко капусты драл? — услышал я рядом разговор двух подвыпивших гостей. Тот, который спрашивал, был то ли белорус, то ли чалдон с южной России, я не смог разобрать.
— Че поминать то? А с меня не драли, че ли че? — ответил, сразу видно, чалдон, но довольно мягко».
Сибирь, «человеческая Сибирь» таит самые разные неожиданности для пришлого, приезжего.
Злые — как в рассказе «Документы», где старожилы-«чалдоны», спросив у наивного «скорохода» бумаги, хотели стегануть по коням и умчаться, оставив его ни с чем, «беспашпортным».
Но и вон какие прекрасные неожиданности открывает для себя человек на тех же сибирских дорогах — «Подъезд (Роман в дороге)».
«Я долго шел еланями — гладким ровным полем с высокой густой травой, среди которой кое-где виднелись посевы жита, ярушки и овса.
— Устал? Садись, подвезу! — крикнула она сама сильным звонким голосом, разве только с немного заметной шутливой смешливостью, и показала крепкие белые зубы.
Коня она не останавливала, и когда я вскочил на телегу, схватила за пиджак возле пояса на спине и подтянула меня ближе. Была она молодая и очень сильная и, очевидно, смелая и простая.
...— Че, паря, невесело думаешь? И не слушаешь, че тибе баю... Ха-ха! — и засмеялась звонко...»
Каждый о своем рассказывает, присматриваясь к соседу, к соседке и прислушиваясь к себе...
«— Послушай-ка! — не то шутя, не то всерьез, вдруг опять повернулась она ко мне и опять близко-близко наклонилась к самому лицу, но смотрела как бы вдаль, мимо моих глаз.— Послушай-ка... бросай ты свое учительство и иди ко мне в примы.
— Что?
— А ничего... иди, и будем жить! — теперь посмотрела близко и ясно в мои глаза. В ее больших серых глазах, широких от этой ясности, было полно женского желания, но осторожного и затаенного, с вопросительным ожиданием ответа».
Словно сама земля сибирская позвала и смотрит, ожидая ответ...
***
Уже иначе звучат записи и рассказы людей, не связанных с самой стихией народной жизни («Интеллигенты», «Споры», «Набожный мещанин», «Кооператор»).
И интонация, звучание авторского слова здесь совсем иные. Это не «интеллигентофобия»: М. Горецкому как раз свойственно высокое уважение к настоящему интеллигенту, потому что он знает, как беззащитен народ, когда у него нет своей сильной интеллигенции.
Любопытно это видеть, как в самом рассказчике какая-то часть души (крестьянина или интеллигента) выходит вперед — в зависимости от того, с кем он имеет дело. Даже не так: потому что, встречаясь с простыми и не обязательно простыми, но с искренними, добрыми, разумными людьми, рассказчик обычно остается самим собой.
Зато как только перед ним окажется «интеллигентный мещанин», немедленно в М. Горецком крестьянин выходит вперед и начинает ловить на крючок извечной деревенской иронии самодовольного чинушу, ханжу, обывателя, которые очень любят за всех и все решать: как кому жить, как на мир смотреть, какой язык любить, а какой нет... С сожалением и чуть-чуть испуганным удивлением смотрит рассказчик на семью скопцов («Скопцы»), которые из-за безумной какой-то идеи так издеваются над самой природой. Такие же для него «скопцы» — уже духовные — и тот «набожный мещанин» (из одноименного рассказа), скряга, который прет в святые и судит-осуждает своими куриными мозгами целые народы («хохлов», «полячков», «жидков»), и «солидный пассажир» из рассказа «Споры», который отсюда, из-за Байкала, безапелляционно выносит приговор языку незнакомого ему народа («У вас там создают нечто довольно-таки искусственное»).
Мир таких людей — ограниченных в мыслях и чувствах, но именно поэтому уж очень агрессивных, глобально агрессивных — все сильнее привлекает (вынужденно) внимание М. Горецкого.
К сибирским зарисовкам и рассказам такого типа примыкают и написанные позднее, те, которые писатель планировал включить в сборник «Зеркало дней» (1929 г.).
Это и «Неразгаданные люди» — рассказ о нищем-«психологе» (его мы уже рассматривали), и рассказы «Сон», «Чистка», «Смерть», «Обманутый политредактор».
Характерно, что почти в каждом из названных выше рассказов демагогическая агрессивность любого человека сразу заставляет писателя присмотреться к «родословной». Как бы заранее знает М. Горецкий и находит снова и снова подтверждение: крикун потому и крикун, демагог потому и демагог, что «нападение — лучшее средство защиты», а людям таким есть что таить от революционной власти.
***
«..Летом 1928 г. поехал отец в Крым лечиться,— вспоминает Галина Максимовна Горецкая.— По пути останавливался в Смоленске, Москве, Харькове. В Москве сфотографировался вместе с В. Дубовкой. С этой фотографии сделана фотокопия для русского издания «Виленских коммунаров».
Таким папа и в жизни был: моложавое, доброе лицо.
...Запомнился митинг в Верхнем парке, посвященный памяти Сакко и Ванцеттн, погибших 23 августа 1927 г. Притихнув, стоим рядом с отцом, ощущаем тревогу и печаль взрослых.
Вот идем с отцом на первомайскую демонстрацию (любил брать детей с собой), день хмурый, но зеленеет вокруг, и можно пожевать листочки барбариса. Спрашиваем у отца обо всем, что видим: что в детскую голову приходит. Леня, совсем еще маленький, рассуждать любил и очень ценил ответы отца.
Помню небольшое озеро за лесочком, куда любила водить нас мама. Она родилась в озерном витебском крае около Докшиц. Помню больше, чем написала: и события, и людей, однако всего не перечислишь».
«К 1 сентября 1928 г.— продолжает Г. М. Горецкая,— жили мы снова в Минске. На Госпитальной улице сняли у хозяина Гольцмана половину дома с отдельным входом со двора. Глухая стена нашей квартиры примыкала к саду возле дома, где жил с семьей Михайло Громыка.
У отца была теперь собственная комнатка-кабинет. Когда входишь, против двери, почти на всю стену, полки с книгами. Слева, в другой стене,— окно во двор. Стол письменный перед окном. На столе на высокой ножке лампа электрическая в широком зеленом стеклянном абажуре и круглая плоская чернильница.
Возле противоположной от окна стены коричневый кожаный диван с деревянной рамкой в спинке. Над ним на стене вытканное решеточкой покрывало из голубых и светло-синих стружек. Между диваном и дверью в углу печь кафельная немного выступала. Возле нее, в сторону двери, несколько вытканных поясов висело, широких и узких, с различной бахромой, самых красивых узоров, цветов, оттенков. Может быть, и не все время висели, но не могли не запомниться. Папа увлекался собиранием тканых поясов, покупал их (вспоминается его рассказ «Поясок» из «Сиб. сценок»).
...Покупал книги, разыскивал старинные, интересные. Часть их из Вильно привезли, много набралось за первые годы жизни в Минске, затем в Горках. На полках хорошие издания толстых однотомников Пушкина, Лермонтова, Гоголя, книги Мицкевича (на польском языке «Дзяды» и «Пан Тадеуш»), Шолом-Алейхема, М. Горького, белорусских писателей. Были с дарственными надписями Я. Купалы, Я. Коласа, 3. Бядули, молодых авторов. Были книжки по радио (имел четырехламповый приемник). Позже, в Вятке,— по строительству.
Из западных — Гете, Гейне, А. Франс, Флобер, Джек Лондон, Марк Твен, Шарль де Костер, хорошее издание «Декамерона» Боккаччо, «Каспар Гаузер» Якоба Вассермана, «Ученик» П. Бурже и др. Были различные сборники сказок (красивое было издание «Армянских сказок»). Сохранились «Сказки и рассказы белорусов-полешуков» Сержпутовского (1911 г., Петербург). Внизу на полках — тома Большой Советской Энциклопедии, разные журналы.
Это только то, что помню. Говорит мама, что были и Достоевский, Короленко, Чехов, Шекспир.
Здесь, в комнатке, читал свои произведения Якуб Колас. Приходили к отцу А. Бабареко, В. Дубовка (может, не часто, но хорошо помню их).
...Отец и Якуб Колас были в хороших отношениях, ходили друг к другу в гости, читали свои произведения, дарили книжки. Дружеские отношения были у отца с Владимиром Дубовкой, в Горках — с Юркой Гавруком, в Вятке — с Ничипором Чернушевичем.
...Крепкая дружба была у отца с братом Гаврилой. Любил молодежь писательскую. Максим Лужанин вспоминает в письме к нам 15/1 1963 г.: «Никогда не забуду, что он ни разу не прошел мимо меня не поздоровавшись. Нет! Остановится и обязательно похвалит (чтобы подбодрить)»...
С теми немногими, кто не нравился ему, отец никаких отношений не имел.
До последних дней этой черте своего характера не изменил. Людей уважал, хорошо относился ко всем, с кем доводилось жить, работать, встречаться.