"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 30 из 40

Особенно ярко, густыми языковыми красками (где каждое белорусское слово, кажется, физическое наслаж­дение дает автору) написана бунтарская родословная, семейные легенды виленского коммунара Матея Мыш­ки.

«Предки мои по отцовской линии были крепостные крестьяне польских панов Хвастуновских и жили в деревне Жебраковка Брудянишской волости Свентянского уезда Виленской губернии. Прадеда моего пан Хвастуновский часто порол за дерзость. Прадед был человек упрямый, дерзить не переставал. Наконец, назло пану, повесился в лесу на горькой осине, когда был еще молод летами.

Прабабушка моя...»

Крестьянская родословная в произведении, написан­ном крестьянским сыном...

Великая литература писателей-дворян имела то преимущество, что писатель с детских лет жил в семей­ном климате истории (так мы это назовем). Семейные воспоминания об отце, деде, прадеде, прабабушке в доме яснополянского мальчика Левы Толстого — это были повествования также и о Петре Первом, о европейских походах против Наполеона, о Бородино и т.д.

В литературе писателей-разночинцев (и у выходцев из крестьян — как М. Горецкий) уже не было такого «семейного» восприятия истории государства, народа. Да и семейная память их, «родословная» была значи­тельно короче.

А если и была их «семейная память» связана с собы­тиями общегосударственного или общенародного мас­штаба, то чаще всего — с военной голодухой, расправа­ми помещиков и царских войск с народными или нацио­нально-освободительными выступлениями и т.д.

И это были не столько «семейные» легенды, истории, сколько память целой деревни или местности.

Разница между семейной памятью «дворянских гнезд» и разночинной, крестьянской исторической па­мятью заметна, конечно. Но делать ударение на эту разницу как на нечто принципиальное, что определяет литературное направление, характер народности писа­теля, было бы поспешно и ошибочно. Не кто иной, как дворянин Пушкин «привел» в большую литературу память народную о Пугачеве и о пугачевском восстании.

И именно Толстой мысль и память народную об Отечественной войне 1812 г. высказал с наибольшей силой и полнотой.

Мы имеем в виду совсем другое, подчеркиваем, дру­гое: необходимость и плодотворность «семейной» (дере­венской, целой местности) памяти, связанной с истори­ческими глубинами жизни, не только для литературы дворянских писателей, но и вообще для литературы. И для такой «крестьянской», какой вначале была белорусская литература,— тоже.

М. Горецкий к мысли писать хронику жизни одной деревни сквозь десятилетия («Комаровскую хронику») пришел именно потому, что издавна уважал, видел в простом люде творца самой истории, «субъект исто­рии». Для М. Горецкого «простые люди» и история — неотделимы, особенно в «забытом крае», где и память историческая сохраняется преимущественно в фолькло­ре да в легендах, часто местных.

С таких вот местных историй («таинственных») писа­тель и начинал — в ранних рассказах. С поэтизации народных преданий, легенд начинал.

Но уже в «Тихом течении» местная «история» (асмоловский «святой» и пр.) дается с чувством горькой иронии. Это вроде бы даже пародирование — нечто подобное пушкинской «Истории села Горюхина».

Что, опять влияние? Нет, опять перекресток путей-дорог на очень просторной, но и тесной, обжитой в отдельных местах планете — на литературной.

Так вот вернемся к истории жителей деревни Жебраковки — к исторической судьбе беспокойных предков Матея Мышки.

«Прабабушка моя, тоже совсем молодая, ослепла — то ли от слез, то ли от трахомы. И нищенствовала. Водил ее на веревочке маленький сын, единственное дитятко — это мой дедушка Антось Мышка».

Случилось так, что этот нищенствующий Мышка неожиданно получил образование. Заспорили однажды местные «интеллигенты» — учитель брудянишский с брудянишским волостным писарем Довбешкой на вед­ро виленского пива. Один — что мужика можно на­учить грамоте, если очень постараться, второй — что «легче корову научить танцевать мазурку». Через полгода собрали «комиссию — из людей, жаждущие выпить».

«Вызвали дедушку. Усадили за стол посреди класса. И дали задание ему писать прошение в волость о при­бавке ему жалования. Времени выделили час. Когда же дедушка минут через двадцать, не очень попотев, напи­сал и написанное показал, фельдшер Глистник, рас­чувствовавшись, поцеловал его, дьяк Райский пораженный перекрестился, а помощник писаря согнулся, загля­нул под стол, нет ли там какого фокуса».

Однако не был бы он Мышкой, тот Антось — на все у них своя мера и свой темперамент, нрав!

Думал он, думал — ничего лучше не придумал, как начать судиться «с сельским обществом деревни Жебраковки за свой надел». А суд на те времена длился «не сказать, чтобы долго: лет так приблизительно восемь...».

Все спустил, размотал: имущество, какое нажил, нервы свои мужицкие. И наконец однажды крикнул вслед карете пана Хвастуновского:

«— А, гнилозадый! Палаческий сын!»

Это — сыну того Хвастуновского, который прежнего Мышку в петлю «подсадил» и о котором говорили, что он «с юности болел сифилисом».

«Пан Хвастуновский обернулся было, но ему будто заложило уши... Ехал и проехал. Брань людей низшего звания у господ на вороту не виснет. Они ее не слышат. Лишь потом она отзовется на ком следует».

И очутился дедушка Матея Мышки («постановле­нием общества») в самом Томске. Но и здесь не успокоил­ся: он еще «найдет правду, начальство снимет с него вину, и он вскоре вернется назад».

«Надежда — мать дураков» — говорит народная пословица, многим немилая,— отметит невесело ав­тор.— Я и сам некогда терпеть ее не мог. Теперь вроде привык».

А когда понял Мышка, что он — «ссыльный без срока», перемешались в нем гнев и отчаяние, «как горох с капустой», и взобрался он на томской рыночной площади на воз, стал кричать:

«— Земля и воля! Земля и воля! Земля и воля!»

И поехал Мышка-дедушка еще дальше, «в уди­вительно хорошую местность».

Мышки творят историю, но немного, как видите, анекдотически — постоянно «попадая в историю».

Отец рассказчика, как и все Мышки, продолжал бунтовать — но уже на виленской мостовой и «по-городскому». Еще когда был мальчишкой, во время демонстрации «мой довольно-таки несдержанный папаша пробил одному низенькому городовому маковку» Другой же городовой выбил Мышке глаз.

Утешал себя, рассказывая, тем, что хоть не правый»

Если так вот: за прадедом — дед, за дедом — отец, и если с невеселой, но обязательной шуткой над всеми злоключениями, в результате возникает ощущение, что рассказчик-историк у Горецкого — не кто иной, как бессмертный его «шутник Писаревич».

Тот самый!

Пришла и к Матею очередь «попасть в историю»: сломал Матей Мышка себе руку «и вышел с рукой, согнутой в локте на всю жизнь. Но радовался тому, что работать ею все равно сможет, а в солдаты уже не заберут» .

Не был бы то Мышка — уже с детских лет начал бунтовать Матей, ввязавшись в конфликт с властями!

И не был бы то «Писаревич» — всегда и во всем найдет себе утешение.

А старший Мышка (дедушка), который кричал про землю и волю, встретившись с арестованным своим сыном, увидев, что все Мышки пошли одним путем, только и скажет:

«—Что, сынок, попался!»

За такой вот «писаревической», невесело-веселой окраской и оценкой человеческой истории — многое стоит, прочитывается, угадывается. Прежде всего — национальная история и националь­ный характер, как их теперь видит М. Горецкий.

Потому что «Виленские коммунары» — ведь это и о том повествование, как история во все времена обходи­лась с простым белорусом.

Анализируя драму «Антон», мы отмечали раннюю попытку М. Горецкого по-своему формулировать и оце­нивать белорусский национальный характер. Но ведь там жизненно-художественным материалом служила не история народа, а один лишь случай из жизни деревни, который, по мысли автора, собрал в себе, сфоку­сировал много исторического.

Такой путь совершенно правомерен в литературе (вспомним снова «Братьев Карамазовых»). Не обяза­тельно развертывать («сюжетно») свиток исторического полотна: искусство давно изобрело средство сквозь приз­му человеческого характера прочитывать и огромный неразвернутый свиток истории народа.

И все-таки новые возможности открылись перед белорусским писателем, когда он то полотно «прочиты­вает»— развернув. Как в «Виленских коммунарах». Черты национального характера обретают в этом про­изведении М. Горецкого большую конкретность — исто­рическую и бытовую.

Народный, национальный тип во многих ранних произведениях М. Горецкого — белорусский крестья­нин, склонный гораздо больше к нравственной, духов­ной, чем к социальной активности.

В «Виленских коммунарах» мы видим уже иного героя, иного белоруса. Да еще повторенного многократ­но: дед повторяет судьбу и характер прадеда, отец —. деда и т.д.

Через события, через факты жизни крестьянского рода бунтовщиков Мышек рисуется белорус, который горячо и как-то бездумно-безоглядно бросается в драку за свои человеческие права.

Через стиль же, через горько-ироническую «писаревическую» интонацию «Виленских коммунаров» видит­ся, прочитывается и еще нечто.

Да, Мышки без оглядки умеют действовать, постоять за свое человеческое достоинство.

Однако против людей такого темперамента, такого склада характера беспощадно действует «закон исто­рического бумеранга» — назовем это так.

Потому что активничают Мышки чаще всего — слов­но взрываются. Когда уже терпеть больше невозможно. Без надлежащего исторического и национального само­сознания. Слабовато оно в них, такое самосознание.

Дорого, уж очень всегда дорого обходится таким людям, как Мышки, «участие в истории». Живут они исторической жизнью не постоянно, а импульсивно, «время от времени».

Оттолкнут «бумеранг» и снова погружаются в пов­седневное, в заботы, дела, мысли свои, а он возвратится да как стукнет! И всегда неожиданно.

«Виленские коммунары» — это произведение о бело­русе Матее Мышке, который наконец понял (жизнь больно учила эт