"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 31 из 40

ому и деда и прадеда его), что историю нужно творить сознательно, вместе со всеми — револю­ционно. Тогда не будет она бить тебя по голове.

«Виленская коммуна» — борьба с немецкой оккупа­цией, с польскими и прочими националистами, за власть революционную, советскую — это новый путь и новая судьба белоруса Мышки.

На страницах романа-хроники, где повествуется про этот отрезок жизненного и исторического пути крестьян­ского (а затем ремесленнического, рабочего) рода Мышек, есть несколько мест, которые были настоящим художественным открытием для белорусской прозы. (Да только ли белорусской?)

Мы имеем в виду тот момент в романе, когда рас­сказчик, зная, что ждет его героев на Вороньей улице (западня, смерть), и читателю о том сообщив, просле­живает путь на голгофу каждого — последние шаги, мысли, ощущения, слова...

Сила воздействия этих страниц особенная еще и потому, что читателю известно: люди те (большинство) действительно были, и действительно был еще такой момент в их жизни... Вот такой... И такой...

«Около шести-семи вечера, когда я еще спал, шли на Воронью портной Лахинский и портной Плахинский. Сошлись на улице, пошли вместе и по пути беседовали себе помаленьку...»

«В то же время — возможно, немного раньше, воз­можно, немного позже — другими улицами, другими путями шли на Воронью член президиума и ответствен­ный секретарь горсовета коммунист Юлиус Шимилевич, высокий, тонкий, в своем рыжем демисезонном пальтеце и в широкополой, черной всесезонной шляпе, и с ним рядовой член горсовета, тем не менее бундовский лидер, известный бундовец Вайнштейн, потолще Шимилевича, здоровее его и теплее одетый.

Шли и беседовали...

О чем они тогда, в такие важные минуты жизни своей, для одного последние, для другого... для другого, наверное, поворотные,— о чем они тогда могли беседо­вать — как мне угадать?

Шимилевич, наверное, шутил, смеялся и убеждал друга своего, товарища Вайнштейна, бросить контррево­люционный Бунд и перейти в компартию.

А Вайнштейн, наверное, в том же шутливо-веселом тоне, а может быть, и другом, более свойственном ему тоне отбивался, возможно, от его метких подначек и го­ворил, возможно, что «еще успеет с козами на торг»... И так, беседуя, пришли они в клуб...

В этот же день дяде Туркевичу было скучно сидеть одному дома. Как-никак праздник, Новый год. Семья его и сейчас была в деревне. Жил один.

Сходил он на Воронью, пообедал там. Пришел домой, лег отдохнуть, Думал поспать. Но не спалось,— хорошо выспался: со вчерашнего вечера спал сегодня чуть ли не до обеда.

Решил навестить приятеля, которого давно не видел, столяра Дручка. Пошел на Снипишки.

Приходит, а Дручок как раз выходит, вешает на дверь замочек. И белый сверток у него в руках. Собрался, говорит, в поликлинику Литовскую, к жене. Сегодня утром отвел рожать,— может быть, тем временем, раз. решилась.

Дядя Туркевич завернул, пошли к центру вместе. По пути беседовали»

Потом люди эти, окруженные, вступят в бой. Остав­шись без патронов, шесть человек, пока уцелевших, лягут в засаду в одной комнате, договорившись не сдаваться, а в случае чего — всем застрелиться.

И читатель знает, что так было не только в романе, что это — документально, что на самом деле было. А роман — только реквием по тем реально жившим· и так вот погибшим членам Реввоенсовета...

«Минут через пять снова группа, большая. Снова с обыском... Идут из кухни в комнату, подходят к боко­вушке, берутся за дверь...

Что думал и переживал в этот момент дядя Бонифа­ций Вержбицкий? Наверное, смирился он с мыслью, что жена и дети будут жить без него. Но мог ли он смириться с мыслью, что дело повернулось так неудач­но? И, наверное, утешал себя тем, что смертью своей завершит все как подобает...

А Юлиус Шимилевич? Видно, улыбнулся он в пос­ледний раз — и твердо и упрямо все-таки сделал по-своему...

Кунигас-Левданский... Видно, вспомнил он в последний раз свою бедную литовскую деревню, вечных тружеников отца и мать и сурово, навсегда все унес с собой...

Товарищ Аз... Разве не до конца познал он все, чтобы принять смерть как необходимость? Изнурительный труд, лишения, голод, болезни, унижения, оскорбления, и вечный протест в мысли, и вечный огонь борьбы в сердце... разве не они дали ему неизмеримую силу?

Все четверо: и Вержбицкий, и Шимилевич, и Кунигас-Девданский, и Аз — все четверо через минуту навсегда ушли из той великой, из той прекрасной лабо­ратории, где проводили свой опыт, из той фабрики шумной, той фабрики неумолчной, где, его реализова­ли... Ломают дверь... Выломали... Шесть револьверов встретили их с пола залпом. Они отпрянули... Кто лез вперед, упал... Тогда в боковушке начали стреляться. Ром и Кобак лежали рядом. У Рома осталось в памяти: лежал на левой руке, навел револьвер себе в сердце, короткий миг, выстрел... В этот момент Кобак подхватился... В груди стукнуло, обожгло, все завертелось искрами, потерял сознание...

Кобак, когда надо было стреляться, подхватился на ноги и ринулся на врага, как лютый зверь... Кому-то успел дать кулаком с бешеной силой... Схватили, пота­щили... Рвался, отбивался яростно и уже бессильно...» Ситуация, как видим, знакомая. Но не по произведе­ниям, предшествующим этому роману — знакомая. А по литературе последующей. Современная литература такую документальность, на таком вот психологическом рубеже особенно ценит, ищет, использует...


***

Замысел «Комаровской хроники» сопро­вождал Максима Горецкого на протяжении почти всей творческой жизни. И замысел этот менялся, уточнялся. Но всегда в центре всего была «Комаровка». Бытовая, повседневная и «историческая» (через многие десятиле­тия) жизнь крестьян, целых родов крестьянских в той местности, центром которой для М. Горецкого была Малая Богатьковка (родители, соседи-родня, соседи-односельчане, соседние деревни, деревеньки, куда тя­нутся семейные, «родовые» нити, корни).

И чем дальше жизнь, судьба относили М. Горецкого от родных мест и людей (фронт, Смоленск, Вильно, Минск, Вятка, Песочня), тем сильнее овладевала им мысль-необходимость: написать нечто вроде семейной (вначале) хроники, деревенской хроники и, наконец,— хроникальную эпопею крестьянской, народной жизни.

Кто знает, возможно, зерно замысла того запало в душу еще тогда, когда студент-землемер начал полу­чать первые письма из Богатьковки (для которых завел специальный «продолговатый» ящик и возил с собой, куда сам переезжал). Письма с поклонами от всей родни и перечислениями деревенских новостей: какая погода и какой урожай, кто женился, кто умер, у кого кто или что родилось и как кто рассмешил всю деревню.

А может, тогда ощутил, понял студент Максим не только бытовое, языковое, личностно-лирическое, но и художественно-историческое звучание такого эписто­лярно-деревенского материала, когда, приезжая домой, читал младшим Горецким (мать за веретеном или у печ­ки, но тоже слушает), громко, с восхищением деклами­ровал вот это:

«Того ж року на святаго Юря мороз а снег у колена выпал. Тогды на Фоминой недели люди овсы, ячмени сеяли, а пред се был урожай добрый. Того ж року пан любенский и пан Троцкий умер, а пану Лву Сапезе волость пана любенскаго достала ся»

Да, это Баркулабовская летопись, которую Максим очень любил и, по воспоминаниям Г. И. Горецкого, декламировал почти наизусть:

«Того ж року у самую у восень не по обычаю месеца септеврия 17 дня у волоторок от западу силный вели­кий гром был в нас и по всим сторонам велми силно гримел, также и блискане молони было; а в ночи мороз и ветер был, а тое было прознаменование — напреде будеш читати рок Христа 602, 603: великие болести, хоробы, так же войны великие, голод, неврожай силный, было поветрие албо мор на людей перехожих...»

Более целенаправленно М. Горецкий приступил к ра­боте: систематизации писем из деревни, переписывание в отдельные тетради, записи деревенских воспоминаний, разных, местных историй, когда кто-то приезжал из Богатьковки или сам туда ездил — после того как в 1923 г., оставив Вильно, поселился с семьей в Минске.

Правда, было много также забот других, приятных и не самых приятных: готовил к изданию, дорабатывал, перерабатывал, шлифовал написанное ранее (рассказы, повести «Меланхолия» и «Тихое течение», «Историю белорусской литературы» и пр.), активно участвовал в культурном строительстве (вопросы языка, правописа­ния, алфавита, инбелкультовские дискуссии и споры, критические статьи о молодняковской прозе, работа над словарями и фольклорными изданиями и т.д.). Ну и, конечно же, жил интересами семьи, своих детей и еще горецких студентов, которым преподавал белорусский язык и литературу.

Молча, но глубоко переживал хорошие или плохие отношения с писателями, с критикой.

Но что бы ни делал, чем бы ни жил в тот или иной день, месяц, что бы ни писал или дописывал, все уже соотносилось с тем грандиозным замыслом: за всем и над всем жили сдержанные радости и надежда, трево­га и постоянное рабочее напряжение, которые к писате­лю приходят, когда он понял, что нашел свою «главную книгу», когда уже чувствует, видит ее. И когда как бы сознательно оттягивает момент непосредственной над ней работы, давая материалу, чувству, мысли сво­бодно еще побродить, отстояться, ожидая, когда возник­нет, наберется, как говорят сегодня, «критическая масса»...

Но внешние события опередили этот внутренний процесс...

И когда обратился к замыслу «Комаровской хрони­ки», когда вернулась возможность писать, работать над ней — уже в Вятке, а позже, в середине 30-х гг.,— в Песочне, многое начало меняться в первоначальном направлении творческих поисков, мыслей.


***

«Летом 1935 года,— повествует Галина Максимовна Горецкая в своих воспоминаниях о по­следних годах жизни и работы писателя,— отец поехал в Смоленск, обратился там в облоно. С 1/ІХ 1935 г. стал учителем русского языка и литературы в средней школе городского поселка Песочня Западной области. В 1936 году Песочню переименовали в г. Киров Смоленской области (ныне Калужской). В конце сентября 1935 г, отцу пришлось возвратиться ненадолго в г. Киров (Вят­ку): тяжело заболела мама, попала в больницу. Он забрал Леню, а мать и я приехали к нему немного позднее. (Леня в фронтовом письме к дяде Гавриле Ивановичу (3/9 1943 года) вспоминает, как проездом в Москве гостил он с отцом у В. И. Пичеты)...