"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 37 из 40

Но смерть Маринки — это уже катастрофа, а не привычное: «бог дал — бог взял». Потому что с ней погибает больше, чем жизнь одного из комаровцев. Погибает целый мир высоких стремлений, надежд на новую, разумную и богатую смыслом и делами жизнь. Ценность жизни выросла, растет, а потому и смерть уже воспринимается, переживается иначе. И подается «крупным планом»: со всеми подробностями пережи­ваний многих людей.

«Целое лето не получал Кузьма писем от родных. Тревожился, думал: видимо, что-то у них там случилось недоброе... Около 20 октября пришел Кузьма с занятий усталый, невеселый. Сел в старое мягкое кресло, которое осталось в квартире от каких-то давних хозяев, в углу возле печки и двери, где никогда не сидел, и задумался покорно и мучительно, как никогда: тяжело жить... Поч­тальон. Какой-то большой пакет. Из Москвы, рука Лаврика на конверте. В пакете письма нет, а только фотографии с кем-то в гробу... И Лаврик стоит с накло­ненной головой над гробом... Группка молодежи... «Кто же это в гробу?» — подумал Кузьма. Не мог узнать, но испугался... Стал ходить по комнате. Заговорил с Милой. Подошел к окну, присмотрелся, заметил на лице у покойницы следы смерти от мук и горя, и еще что-то родное, и вдруг высказал ужасную мысль: «Уж не Маринка ли это?» — и не хотелось ему верить: как же это возможно?., поехали в Москву... все было хорошо... Мила успокаивала. А он уже узнавал и узна­вал, не хотел признаваться: «Это она, она, дорогая сестричка...» И огромным горем для него было узнать об этом всем 24 октября».

После присланной, без единого слова, фотографии Лаврик наконец решился написать и письмо: «Не­счастье огромное, как туча темная, грозовая, обсту­пило наш дом. Ударили адские молнии. Не стало единственной сестрички нашей, кукушки лесной, Ма­рины. Во вторник, 19 сентября, в 12 часов 3 минуты, отлетел дух Маринкин, чтобы перестать быть Мариной и слиться с великой вечной энергией Великого Ра­зума».

Той Маринки, самой любимой в комаровской хате, которая посылала Кузьме «кра-а-а-сненькие поклончики», которая по-молодому грустила в дневнике своем, потому что переполнена была ожиданием чего-то боль­шего, что должно прийти, которая с таким максимализ­мом молодым бросалась в бой против несправедливос­ти — и дома, и в училище, которая с такой надеждой ехала учиться в далекую Москву. Такая живая, такая энергичная, когда кому-то надо помочь, кого-то защи­тить — и уже нет ее, Маринки...

Как бы с желанием хоть так продлить, задержать на этой земле дорогую жизнь Маринки, пусть хоть теперь взять на себя те ее ужасные страдания, о которых узнал лишь из письма да на фотографии разглядел, М. Горецкий (Кузьма) восстанавливает перед глазами всю картину трагедии. По словам, по памяти тех, кто видел Маринку в последние дни и минуты ее жизни. А за этим и над этим — собственное зрение, видение, из-за их плеч, запоздалое, однако тем более острое, мучительное. Старается хоть сейчас взять на себя ее муки. И потому жестокая точность (документальность!), с которой описывается длительная агония молодой девушки, не выглядит в «Хронике» ни жестокостью, ни натурализмом. Страницы, на которых будто бы «до­кументируется» уже сама смерть (с характерной для М. Горецкого точностью) — удивительно человечные. Максимальное, какое только возможно, сопереживание рассказчика (самого М. Горецкого), который будто мстит себе за то прежнее незнание и теперь по минутам и се­кундам восстанавливает происшедшее и тем заставляет себя пережить всю трагедию Маринки — это делает самые жестокие страницы М. Горецкого самыми чело­вечными.

...Вот Маринка готовится ко вступительным экзаме­нам в Зоотехнический институт. Познакомилась с сосед­кой по квартире Шурой, рассказывает ей, с деревенской и молодой своей непосредственностью, о своих надеж­дах, планах, брате Лаврике, о Комаровке... «В сереньком платьице, с распущенными короткими волосами, за­чесанными назад, сидела она за столом...» «Людей я мало знаю. Знаю только, что люблю свой край и свой народ, с которым буду трудиться потом, когда окончу Петровку». «Затем она говорила о своей дружбе с крестьянскими девчатами, о том, как мирила девчат с парнями». (На лице ее появилась улыбка, а потом она громко засмеялась)».

«В понедельник утром — 11 /IX — снова встрети­лись на кухне. Маринка пригласила Шуру ехать в среду в Петровку покататься на лодке. Договорились поехать в субботу. «Так я скажу ребятам об этом»,— сказала веселая и довольная Марина. Потом рассказала, что сегодня сдавала экзамен по обществоведению. Сначала ее не хотели допустить. Не понимали, как она, приехав из провинции, получила командировку... Экзаменовал какой-то парнишка. Задал три вопроса, она ответила. Спрашивал, какие книги она читала. Заметил: «Ого, все буржуазные книги читали». Спрашивал, читала ли «Капитал» Карла Маркса. Она сказала, что читала. Не верил и сказал: «У нас студенты так делают: немножко почитают, а остальное бросают». Затем ста­ли ее пугать, что она не получит стипендии. «А я начала злить их своим уверенным тоном, говорила, что получу. Они таращили глаза и спрашивали, почему я так уве­ренно говорю». Такие вот дела».

Одна лишь забота, поскорее бы Лаврика выпусти­ли»,— вздохнула она».

И дальше — час за часом, кажется, что минута за минутой — записывается все то, что будто ведет Марин­ку к жутко бессмысленному и страшному моменту, когда она, по пути к брату Лаврику на Лубянку, заспе­шила выходить из трамвая: «Людей было много, все ринулись к выходу, я завалилась, люди выходили и наступали на меня, в этот момент трамвай тронулся, и ноги мои попали... Я хотела было повернуться и осво­бодить ноги, но тут еще что-то стукнуло, и тогда я по­чувствовала, что не могу ногой пошевелить... Тут закри­чали... И вот я в больнице...»

Все уже случилось, нельзя назад повернуть время и связанное с ним трагическое событие, сделать так, чтобы не опоздал на час студент Ломако и, как обещал, поехал бы с ней на ту встречу с Лавриком и чтобы не засуетилась она в том трамвае, когда поняла, что проехала нужную остановку, и т.д.

Это документальная книга, и время в ней реальное, а потому действительно не имеет «обратного хода», как бы ни хотелось автору, чтобы с какой-то минуты, с какого-то события все пошло чуть-чуть в сторону и тогда разминулась бы несчастная Маринка с тем ужасным моментом, когда «трамвай тронулся, и... ноги попали...»

Когда Анна Каренина в романе Льва Толстого «отки­нула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы гото­вясь тотчас же встать, опустилась на колена», она, романная Анна, могла действительно в тот же миг подняться и остаться жить. Если бы Толстой был менее реалист.

Хотя и за романной историей Анны тоже стоит действительный случай, когда женщина бросилась под поезд — случилось это недалеко от Ясной Поляны и факт этот повлиял на толстовский замысел,— однако логика романного события и характер авторского чувст­ва здесь все же иной, чем в «Комаровской хронике». Для романиста обычно главное не то: было или не было, а — могло или не могло быть. Конечно, чтобы быть настоящим романистом, художником, нужна способ­ность то, что всего лишь «могло быть», увидеть, ощу­тить, как вполне реальный факт, который «был», «есть». Мадам Бовари глотает отраву, а Густав Флобер ощущает ее и на своем языке, кажется, что и его организм реагирует на ту отраву...

Смерть Анны Карениной на рельсах — художествен­ная действительность, подготовленная всем произведе­нием, это значит, действительность в системе произведе­ния. Только в этой «системе». Смерть Маринки (тоже на рельсах) в «Комаровской хронике» — действитель­ность, которая есть, останется для автора, даже если бы художественная система произведения не возникла, не была реализована.

Разница в данном случае в самочувствии автора произведения художественного и автора строго доку­ментального произведения.

Самоубийство Анны Карениной случилось, потому что могло случиться. Маринка же (для автора, для Горецкого) погибла... потому что погибла. (Потому что действительно ведь погибла его сестра Ганна, и об этом Горецкий повествует в «Комаровской хронике».) Самый гуманный автор, тот же Густав Флобер, чувствует удов­летворение художника (пусть не в момент писания, а позже), вспоминая и рассказывая, как сильно и прав­диво страдал он вместе с созданным его фантазией персонажем. Льву Толстому, конечно, жаль загубленной жизни молодой женщины Анны Карениной, но он (со всем сожалением в душе, в сердце) идет к жестокой, ужасной развязке, подчиняясь жизненной и эстетической правде чувство правдивости для художника, может быть, важ­нее сожаления и сочувствия.

У Горецкого, когда он писал свою Маринку, ее трагедию и страдания, не было спасительной для художника возможности — иметь хотя бы эстетическую разрядку (назовем это так), когда пишешь об огромном горе.

Ему, автору «Комаровской хроники», как и Маринке, осталось только страдание, голое, жестокое, неотступ­ное. И он идет навстречу ему. Любовью своей, всем сердцем, беспощадной памятью идет навстречу.

Если бы не это, тогда подробная, почти клиническая запись агонии девушки могла бы казаться натуралис­тичной, ненужно жестокой. А здесь, когда мы видим Маринку в ее последние часы, минуты, ее страдания как бы отраженными в глазах ее братьев — Лаврика и Кузьмы, как бы глазами ее матери видим (которая рано или поздно узнает), глазами далекой Комаровки, которая потеряла такую светлую свою дочь,— мы наблюдаем не «анатомию смерти», а нечто гораздо более возвышенное. Мы за Кузьмой видим реального человека — Горецкого Максима. Документ, факт дей­ствительный здесь выступает из-под всякой условности и обращается открыто к нашему сердцу — к нашему со­чувствию человеку, на которого столько свалилось, а он ни от чего боязливо не уклонился, всюду, всегда оставал­ся самим собой.

И на этот раз пошел навстречу еще одной беде, заставляя себя пережить, прожить все до единой мучи­тельные минуты несчастной Маринки (Ганны) — хотя бы этим, хотя бы так продлить ее короткий век на земле, которую она так любила и готовилась любить долго.