Ведь очень может быть, и конец света скоро, если так? А может быть, и умереть лучше скорее, если так? По крайней мере, Мосиаш-Антихрист не будет издеваться, когда сойдет».
Есть в драме «Антон» своеобразный «Театральный разъезд», своеобразная саморецензия на факты и образы драмы. «Белорусский автор» слушает замечания и мысли «московского демократа» и «польского публициста» относительно белорусской литературы, ее путей, перспектив, с чем-то соглашается, что-то оспаривает.
Правильные мысли своих друзей-оппонентов о задаче молодой литературы: давать ответ на «проклятый вопрос — что делать?» («польский публицист») и о том, что «это будут только слова и слова без всякого человека», а необходимо дать «тип нового человека» («московский демократ»),— все это «белорусский автор» принимает, со всем соглашается, да только у него имеются уже и какие-то свои, более конкретные соображения насчет путей и будущего белорусской литературы. Потому что он исходит из знания народной жизни, народных типов... Общие слова, общие пожелания здесь мало значат. «Белорусский автор» ударение начинает делать на своем понимании национального характера белорусского крестьянина, самой истории белорусского народа.
«А народ мой — народ-поэт, народ-лирник, народ, который в исторической жизни своей всегда сильнее склонялся к потребностям души, чем к потребностям тела. Силой духа своего он властвовал над сильными и отважными воинами — литовцами, завоевавшими его физически...» «Теперь у народа моего кризис: старые боги одряхлели, а новых... новые мало известны... и всемирно новые боги, боги тела, боги, дающие или могущие дать полное удовлетворение только телу, эти боги не очень привлекают белоруса...» «Нужно искать причину кризиса, ибо пьянство, безграмотность, бедность — все это следствия кризиса... А мы ищем причины»
Разговор уже идет вокруг «газетного сообщения» о крестьянине, который... (Пересказывается случай, на основе которого и построена драма «Антон».)
«Господа, господа, вы не пытались понять, и вам непонятно... Почему тогда мне, белорусу, и белорусу — сыну раба, ибо отец мой был крепостным, почему мне целиком по душе и понятно как мессианство польского народа, так и обращение к богу и чуду народа русскогопо Достоевскому, и эти староверы, и сектанты, духоборы и прочая, и прочая».
Звучит это немного ревниво: вы, ваши литературы вон как далеко и глубоко в душе человека, народа своего ищут и находят истоки и мотивы поведения, конфликтов, кризисов! На такой почве, на такой основе можно и насущное решать, не упрощая. А нашей молодой литературе то и дело «углубления» еще нужно осуществить, не ограничивая себя нуждами одного дня. И «что делать?», и «новый человек» — все это важно, нужно. Однако молодой литературе при этом нельзя забывать о всей глубине истории и о человеческой сложности...
И тогда появляется еще один оппонент, кажется, главный — его автор тем не менее не называет, а лишь имеет в виду.
Тот оппонент, с которым полемизирует в своих первых статьях 1913—1914 гг. или который вдруг возникает немного позднее — во фронтовых записках: «Шел на батарею и дорогой думал: придет ли то время, когда не будет империализма, национального угнетения, богатых и бедных, сытых и голодных, теплых и замерзших, не будет солдат, военной службы, войны? Когда же наступит этот золотой век? Эх, ветер, ветер! Зябко, браток, жить на свете! Зачем и почто кормим мы тут «зверей»? Проклятые козявки, на кой дьявол создала вас «разумная» природа? Наивный вопрос! И Лебедев — козявка, и я — козявка, и все мы — козявки. И те наши рьяные «сознательные» белорусы, которые всегда выговаривали мне за подобные рассуждения, мол, это слабость духа, она неприемлема для настоящего возрожденца-революционера, и они тоже — козявки...».
В подчеркнутых нами словах отчетливо звучит интонация пылких споров с «сознательными» белорусами — и именно об углублении в «проклятые вопросы» человеческого существования.
Именно «своим», белорусским «демократам», «публицистам» направляет «белорусский автор» эти вот свои слова-убеждения:
«В мировой литературе произведения, в которых указывались какому-то одному обществу новые пути жизни, новые цели, такие произведения чаще всего раньше срока, скоро забываются новыми поколениями. Однако значение этих произведений, что говорить, громадное, и если в них вплести общечеловеческие вопросы. они не скоро канут в Лету.
Московский демократ. К чему вы это?
Белорусский автор. Да так... между прочим...»
«Между прочим» реплика в сторону оппонентов неназванных, но ради них и разговор этот начат.
В статье «Мысли и размышления» Максим Горецкий эти же мысли формулирует уже как призыв к самой литературе белорусской:
«...А куда же идти в творчестве нашим писателям?
Путь художественный? Путь полезный — жизненный? Писать жизнь, как она есть? Показать, какой она могла бы быть? Какой должна быть?
Уж не художественная ли правдивость — наилучшая дорога литературы нашей?
И не довольно ли осыпаться разноцветным конфетти из стишочков, мелких зарисовок.
Не пора ли нашим писателям написать нечто покрупнее?
...Прозу, прозу, добротную, художественную прозу белорусскую дайте нам!
Чтобы на столе у нас рядом с толстой книжкой стихотворений «Шляхам жыцця» лежала бы не тоньше книжка прекрасной прозы».
***
Так какого крестьянина, белоруса, человека открывает себе и миру Максим Горецкий, создавая свои рассказы?
Не будем много говорить о ласковости и любви к людям из народа, столь свойственных белорусской революционно-демократической литературе начала XX столетия, а затем — советским писателям 20—30-х гг., продолжающим ту же традицию,— таким, как Кузьма Чорный. Это чувство всегда господствует и в произведениях Максима Горецкого. Видит он «своего крестьянина» во всей реальности его состояния, быта, со всем тем вековым, привычным и неустроенным, что характеризовало небогатую Богатьковку, белорусские деревни.
Зарисовки «Невестки ссорятся», «Глупая голова», «Злость», рассказ «Зима» — типичный пример «художественной корреспонденции» в адрес нового читателя, новой белорусской литературы, с молчаливым горьким вопросом: «Разве у вас не так было, есть?»
С горечью сына той же, такой же деревни пишет автор о бедной, безграмотной, неинтересной, с пьянками, сварами жизни.
«— Где же нож? — спросила молодая невестка у старшей и, прислонившись к столу, взяла краюху хлеба.
«Жрут как не в себя,— подумала старшая невестка,— детей моих объедают».
И сказала брехливым голосом:
— Ножиху пошел искать... Свадьба будет.
Молодая обиделась.
— Собачий твой язык! Что ты говоришь, что собака лает — одно и то же! — заругалась она так, как ругаются старые бабы.
— Ай да сыплешь! — удивилась старшая.— Ай да сыплешь, чтоб тебе язык чирьями обсыпало».
Дочь писателя Галина Максимовна вспоминает, как в Богатьковке (уже в 1936 г.) девчата и она разозлили чем-то соседку «старуху Домну», и та показала всей улице, «как ругаются старые бабы».
Отец (потом она заметила) вышел из хаты, чтобы пожурить свою уже довольно взрослую дочь, но услышал, как мастерски баба сыплет проклятия, как плетет и переплетает их — не вынесла душа жителя деревни и писателя: выхватил книжечку и, затаившись за сараем, стал записывать проклятия, сыпавшиеся на голову его любимой дочери...
Не только с горечью, но и «со вкусом» слушает и пишет, передает многое из жизни, из нравов старой белорусской деревни Максим Горецкий. Потому что знает он своих людей — и таких, и эдаких. Потому что вдруг сверкнет скупое солнышко, и неожиданными красками вспыхнет недавно серый, печальный пейзаж... Как в этом вот рассказе — «Зима». Живут люди черт знает как: дети, куры, свиньи, канитель, свары бесконечные, работа, хлопоты — то и дело потасовки в хате.
«— Акы-ыш! Мам, ты глянь, все куры из-под печки вылезли.
— Моя кукла! Моя кукла!
— Ай, чтоб ты сдох!
— Не бе-ейся!
— Хрю-хрю-хрю... Чух-чух, чых!..
— Куд-куд-ку-дак!
— Тише вы! Грязнули, кабана вспугнете. Черт бы побрал этого учителя, что он вас в школу не взял: может, тише в хате было бы. «Поздно привели...» К учительницам бегать тебе не поздно, даже среди ночи. А ты, Варька, прутом не размахивай: петух стекло в окне выставит. Куда взлетел, проклятый...
— Акыш, акыш!
— Стой, стой, детка, не гони! — спохватилась молодица.
— Бряк!
— О господи ты мой милостивый,— захныкала бабка,— опять разбили миску, новую миску. Чтоб вы себе головоньки разбили. И ты, мать, сидишь, ничего не видишь. Скоро ли ты себе рубашечку на тот свет напрядешь или нет. Давно ли я три копейки отдала за миску, чтоб вы свое здоровьечко отдали.
— Чух, чух! Хрю-хрю!..
— А, мамочка, не буду! А, родненькая, не буду. Ой болит, болит! — отчаянно заголосила девочка.
— Гоните вы хоть кабана, что ли. О, господи, за что караешь? — сокрушался старик».
Здесь все кипит — вот-вот кого-нибудь ошпарит. Перепадет, наверно, и мужикам, «хозяевам», собравшимся в одной хате и увлеченным мужским занятием: игрой в карты. Здесь страсти тоже закипают — не копеечные, хотя игра идет на копейки.
«— Под твою темную,— сухим голосом сказал Валента Ивану, взглянув на него украдкой, и забарабанил ногтями по столу, чтоб не так заметно было, как дрожат у него руки.
— Чем он побил? Слишком умные вы все,— стал перекидывать карты Валента.
— Чем? Вальтом козырным...
— Вальтом козыльным,— покраснел Валента и вывалил язык, сердито дразня их: знатоки сыскались, не играете, так не лезьте не в свое дело.
Спор заходил далеко. Уважающие себя игроки помалкивали, не заступаясь ни за одного, ни за другого. Все не любили Валенту за его ум, радовались его ошибке...»
Целый мир здесь — симпатий, антипатий, злости, алчности, зависти, высокомерия, «местного» юмора. Самоуглубленно, с чувством собственного достоинства деревенские мужчины заняты делом — в стороне от писка детей и поросят. И тут произошло неожиданное: словно шаровая молния влетела в хату...