Враждебный портной — страница 27 из 57

второго лица? Не мой вопрос, отмахнулся он, или немой в том смысле, что в данный момент отсутствует научная и любая другая (кроме ненормативной) терминология для его продуктивного обсуждения. Я всего лишь свидетель… чуда. Я, как прыгун с шестом, разбежался, прыгнул, но не просто преодолел на заданной высоте планку и приземлился на надутый воздухом матрас, а… улетел на Луну. Но никто на стадионе этого не заметил. Все решили, что я не явился на соревнования. Что толку, что я – невидимый чемпион, вздохнул Каргин, я все равно не увижу неизвестно каким образом появляющееся на свет племя младое, незнакомое…

С возрастом он стал замечать, что совершенно не помнит сюжетов великих книг. Про Ромео и Джульетту помнил только, что они погибли. Про Дон Кихота – как тот сражался с ветряными мельницами. Из всего «Преступления и наказания» осталось в памяти, как Раскольников зарубил топором старуху, а следователь-психоаналитик его прищучил. Анна Каренина бросилась под поезд, а вот что там еще происходило… Диккенс напрочь вылетел из головы, хотя Каргин учился в английской школе, и его заставляли (к счастью, на русском) читать британского классика. Библиотечные темно-зеленые тома были, как поросшие мхом глыбы, с трудом верилось, что есть на свете молодцы, их одолевшие. Сейчас он ничего не мог вспомнить из Диккенса, кроме какого-то несмешного пиквикского клуба и тупо влепившегося в память, как след динозавровой лапы в известняк, названия: «Домби и сын». Кто был этот Домби и чем отличился его сын, Каргин понятия не имел. Не смог бы он и пересказать содержания пьес великого пролетарского писателя Горького, включая хрестоматийную «На дне». Не помнил Каргин, хоть убей, о чем там, кроме того, что «человек – это звучит гордо» и «мой органон отравлен алкоголем», полемизировали бомжи и спившиеся артисты. От «Волшебной горы» Томаса Манна, которая так нравилась ему в молодые годы, по прошествии лет в голове остался густой туман. Величественная философская гора бесследно растворилась в этом тумане. Зато рассказ «Смерть в Венеции», описывающий любовные переживания пожилого педераста, в отличие от «Волшебной горы», он помнил очень хорошо.

Неужели прав Розанов, утверждавший, что порок интересен и привлекателен, в то время как добродетель невыносимо скучна, недоумевал Каргин. Неужели, изумлялся он, порок жив после смерти, в то время как добродетель мертва при жизни?

Ему закралась в голову преступная мысль: да так ли уж гениальны все эти авторы, если огромное количество людей их вообще не читает, а кто читает – быстро забывает, как Каргин. Или (это в лучшем случае) предельно упрощает, сводит вечные истины на собственный ничтожный личностно-житейский уровень?

Вершина мировой литературы – «Фауст» Гёте ассоциировался у Каргина с опереточным чугунным Мефистофелем в шляпе с пером и со шпагой, стоявшим много лет назад на этажерке у деда в забытом Богом Мамедкули. Про самого доктора Фауста он не помнил абсолютно ничего, кроме того, что Мефистофель должен был забрать его душу после того, как тот воскликнет: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Что мешало Фаусту бесконечно пользоваться услугами Мефистофеля молча, Каргин так до конца и не уяснил.

А может, все проще, внезапно успокоился Каргин. Мне почти шестьдесят, это не золотая осень, а начало конца. Старческое слабоумие, распад личности, сокрушающий сознание, как вражеское войско, страшный рыцарь Альцгеймер… Почему я все время думаю про книги? Почему мне кажется, что я… все на свете прочитал в этой… как ее… книжной палате? Что это за палата? Неужели… палата номер шесть? От ужаса у Каргина похолодели руки, как будто страшный рыцарь Альцгеймер наложил на них свою железную десницу. Он уже, содрогнулся Каргин, бродит по моим тылам, зачищает память о прочитанных книгах…

Каргин заметил, что с некоторых пор какой-то злобный ветер вдувает в его голову мысли о смерти, быстротечности бытия, ничтожности признанных гениев, обреченности мира, который ему вскоре предстоит оставить. Наверное, смиренно, точнее равнодушно констатировал Каргин, меня ожидает стремительное, злокачественное старение, феерическая смерть. Все признаки налицо. Он не может вспомнить сюжеты великих книг, которыми зачитываются миллионы людей, зато в красках и подробностях вспоминает эпизоды из собственного, никому, кроме него самого, не интересного прошлого.

А что мне еще вспоминать, разозлился Каргин, привычно ускользая в несуществующую реальность, где вечерами под жестяной, вплетенной в виноградник лампой и яркими звездами играли за покрытым клеенкой столом в преферанс Порфирий Диевич и его друзья.

Разделочный стол судьбы!

Или – бери выше! – мироздания.

В жестяную, тускло освещавшую больное сознание Каргина лампу вдруг стукнулась, как жук-носорог, строчка из Роберта Бёрнса: «В горах мое сердце, а сам я…»

Каргин подумал, что сумасшествие – это утонченное, как в литературе, или грубое, как в повседневной реальности, издевательство над стремлением человека не познать (это невозможно), а хотя бы частично понять жизнь. Разум, как штепсель живого электрического прибора, втыкается в сеть с многократно превосходящим его, разума, возможности напряжением. Результат – короткое замыкание. Прибор убит, но в нем еще бродит остаточное электричество. Он какое-то время, иногда достаточно долгое, живет этим фантомным электричеством, не подозревая, что убит. То есть получается не короткое, а длинное замыкание.

3

О чем говорили за преферансом в саду у Порфирия Диевича люди, которым было тогда примерно столько же лет, сколько сейчас Каргину и которых давно нет на свете? Как нет того дома, того сада, тех жуков-носорогов, летевших на свет лампы, которой тоже нет. Все карты давно истлели. Наверное, только чугунный Мефистофель остался, потому что чугун ржавеет медленно. Какой-нибудь забывший русский язык почтенный туркмен смотрит на него, неодобрительно качая головой в круглой бараньей папахе: «Ай, шайтан…»

…В тот вечер играли втроем – Порфирий Диевич, Зиновий Карлович и Жорка. Дима отлепился от стола по какой-то надобности, а когда вернулся, разговор почти закончился.

«Подумаешь, не встал, – пожал плечами Зиновий Карлович, выравнивая веер карт в руке, – это чепуха в сравнении с предстоящей смертью и… мировой революцией».

«Так я вроде пока не собираюсь, – возразил Жорка, – ни на тот свет, ни в революционную гвардию. А что не встал… обидно!»

«Ошибаешься, – задумчиво уставился в карты, как если бы они были маленькими страницами интересной книги, Зиновий Карлович, – мы все туда спешим, хотя рецепт долголетия и общественного спокойствия давно известен. Я – пас».

«Вот как? – заинтересовался Жорка. – И что это за рецепт?»

«Чем меньше жрешь, тем дольше живешь, – ответил Зиновий Карлович. – Чем меньше врешь и воруешь, тем меньше шансов у революции. Это, кстати, относится и ко всем прочим радостям жизни. Так что радуйся, что не встал».

«Надеюсь, преферанс не в счет, – сказал Жорка. – Шесть пик. Кому мешают наши тихие игры?»

«Какие, кстати, новости с фронтов тихих игр? – повернулся к Порфирию Диевичу Зиновий Карлович. – Вчера получилось? Или, – перевел взгляд на Жорку, – тоже не встал?»

«Жора, мы не о том, – вздохнул Порфирий Диевич. – Пас. Не очень. Но кое-что удалось разобрать».

«Что-то интересное?» – спросил Зиновий Карлович.

«Здесь будет мечеть», – сказал Порфирий Диевич.

«Где? – удивился Жорка. – Семь червей».

«Вист. Открываемся, – положил карты на стол Порфирий Диевич. – Самая большая мечеть на восточном берегу Каспийского моря. Ночью она будет как маяк для кораблей, ее будет видно с иранского берега».

«Значит, придется отсюда валить, – вздохнул Зиновий Карлович. – А жаль, пригрелись. Я чувствовал, что этим все закончится, хоть и надеялся, что не при моей жизни. Наверное, – добавил задумчиво, – я зажился. Где большая мечеть, там в карты не поиграешь».

«О чем вы? Какая мечеть? Да кто им позволит?» – Жорка в недоумении смотрел то на Порфирия Диевича, то на Зиновия Карловича.

«Поедешь, Жора, в Армению, – ласково потрепал его по лысеющей голове Зиновий Карлович, – будешь возделывать среди камней свой сад».

«А вы куда? – покосился на него Жорка. – Что вы будете возделывать?»

«Ничего, – ответил Зиновий Карлович, – я свой сад давно возделал, и он, можно сказать, отшумел ветвями, полными плодов и листьев. Кстати, Порфиша, что брать с собой? Моя мать в двадцать первом, когда мы бежали из Саратова в Астрахань, прятала в исподнем десять золотых десяток и три серебряных ножа для обрезания. Ее отец был раввином».

«В двадцать первом? – недоверчиво переспросил Жорка. – Из Саратова в Астрахань? И никто на нее не покусился?»

«Было дело, – признал Зиновий Карлович. – Чекист в Царицыне приговорил ее к изнасилованию и расстрелу, как махновскую шпионку».

«Откупилась? – предположил Жорка. – Тряхнула исподним золотишком?»

«Он оказался, как и большинство чекистов, евреем, – продолжил Зиновий Карлович, – а потому правильно отреагировал на ножи для обрезания. Он даже дал матери какой-то мандат, кажется, на беспрепятственное получение кипятка на станциях. Неужели, – повернулся к Порфирию Диевичу, – побежим голые и голодные, как иудеи из Египта?»

«Надо дождаться пенсии, – сказал Порфирий Диевич, – все продать, рубль продержится почти до конца восьмидесятых, взять дачу под Москвой и не зевать, если кто из соседей будет продавать дома с участками. Это самое простое и надежное. Потом вернется сторицей. С золотом, – покачал головой, – много хлопот. Да и опасно в нашем возрасте с ним вязаться».

«А тряхнуть стариной? – подмигнул ему Зиновий Карлович. – Помнишь мой ресторан „У Зямы“