неполноценной. Вопреки всякому эмпирическому рассудку, он носил это чувство в своем стареющем теле и ничего не мог с этим поделать…
Когда он мотался по городам и весям, его то и дело настигало чувство старения. Прежде он оставлял его без внимания, отодвигал в дальний угол – теперь же внутри поднимало голос тяжелое возмущение. Он срывался с места, выскакивал из купе, проходил по вагонам (в поисках ресторана), шел скоро, пружинисто, гибко, как хаживал раньше, в давнюю пору, когда был другим: крутил плечом, вздергивал подбородок, рука ерошила волосы, будто на черепе – огненный вихор, в другой руке он держал сигарету, далеко отводя ее, экзальтированно-вальяжно, как Дэвид Боуи на сцене. А через секунду в одной из стеклянных дверей видел свое отражение: растерянное измученное лицо, изборожденное морщинами раздражения, потемневшие потные складки стремятся вниз, в глубину, запуганный старенький коротышка с выпирающим пузом – и не более. Пузырь внутри мигом сдувался, он бежал обратно в купе. Накатывал ужас, против него он был беззащитен, все внутри постепенно сливалось в ужасную, горькую, как полынь, печаль. Он гневался на неизбежность, это делало гнев необратимым. И оставалось только одно: направить гнев против себя, против своего тела, против своего страха, против своей печали, против своего естества… внутри будто начинали бить подземные ключи, из которых внезапно, как из множества вспоротых вен, неудержимым пульсирующим потоком хлынула ненависть. Он вцеплялся в бутылку, стоявшую на откидном столике у окна, и, цепенея, вслушивался в беззвучное поскуливание где-то в теле. Проходило какое-то время, прежде чем он душил эти чувства; тогда к нему возвращалась способность думать.
Эта страна там, за кордоном, пожрала его время! Этот предбанник реальности. Страна, истекающая слабоумием, изуродованная старостью, измочаленная, угробленная, изношенная, вонючая, как навозная яма, она напитала его тленом, парализовала рефлексы, высосала из жил желание; там его мозг закоснел, как механизм склеротичной стиральной машины. Он слишком поздно сбежал из этой страны…
Вообще-то он не любил говорить о том, что творилось у него в душе. Это стыдно, по сути, ему и думать об этом не хочется. Это очень стыдно, это совсем ему не подходит. И поразительно, сколь неуязвим он для таких пароксизмов, когда вокруг люди… припадки случаются, только когда он один.
Только когда запирается ото всех, когда уверен, что не застанут врасплох – и когда так легко родиться мысли, что тебя уже нет в живых, – тогда внутри разливается этот поток черной желчи, берущий, верно, свое начало в подлинном осадке всего его существа. И сразу за тем набегает волна стыда… если бы его попросили сказать, что дает повод тому стыду, он молчал бы точно воды в рот набрал. Этот стыд неразрешим, его не пробьешь и не прояснишь; только и думаешь, как бы завуалировать или развеять…
И почему-то даже в голову не приходит спросить себя, есть ли причина стыдиться. Защиты от этих внутренних состояний нет, они долго таились внутри… и вдруг поднимались, требуя для себя пространства, и он отступал с поля брани. Поражение делало вид, будто оно часть его натуры; во всяком случае так он это ощущал. Мироздание как будто ни с того ни с сего измыслило для него иной путь. Для него это полная неожиданность, какой-то неведомый бог облапошил его таки… а заодно наделил стыдом за несоответствие прежней роли. Словно ты всему миру морочил голову, а теперь тайное получает огласку…
Весь мир всегда считал его сильным, он же слишком охотно подыгрывал в этом спектакле. Заигрался, должно быть, слишком долго утаивал свою слабость. Теперь боится, что они всем миром (что за чертовское выражение!) повернутся к нему спиной. К слабому всякий не прочь повернуться спиной… он по себе знает: не в том ли состояла и его сила, чтобы показывать спину слабости?
Впрочем, в процессе размышлений для стыда отыскивались причины, которых никоим образом нельзя было исключать. На Кобергерштрассе, в так называемом «кабинете», стоят два ящика, битком набитые книгами, картонные ящики, разобрать их он не в силах, все ходит вокруг кругами. В тех ящиках (так ему виделось) – собранный воедино ужас двадцатого века. Приехав на Запад, он сразу стал собирать книги, в которых весь этот ужас задокументирован, описан и осмыслен. Эти книги, сказал он себе, содержат непреложное знание этого века, единственное воистину нужное знание двадцатого века. И он собирал их маниакально, с неукротимой жадностью, возводил вокруг себя стены из книг, окапывался, замуровывался. А потом обнаружил, что между грудами книг ему не хватает воздуха и в порыве ночной паники уложил их в два ящика. Посадил под замок, надписал. Ощутил себя лагерным надзирателем. Временами они ему снились: они стояли во тьме двумя догорающими печами, от них исходило слабое свечение, тянуло сернистыми испарениями. Его бросало в пот, в груди спирало дыхание; он вскакивал, включал свет, шел к ящикам. Вот они стоят и не движутся. Сверху черным фломастером накарябано: Холокост amp; Гулаг.
Вот они стоят, эти два дымящихся ящика, вобравшие весь упрек миру. На фоне этих ящиков, до отказа наполненных непридуманным ужасом Нового времени, рассеянным в лепете невечного типографского шрифта, всякая жалоба – труслива, ребячлива, беспредметна. Жалобы человека, который держит в своем доме эти ящики, смехотворны, как крысиный свист. Стыдись своего недовольства, ненавидь себя, коли еще можешь чувствовать горе, храни молчание перед лицом безумия, что лишило достоинства всякую речь.
А сильные мира сего должны, по существу, испытывать благодарность, невероятную благодарность к феномену Освенцима… потому и берегут его пуще глаза. И не только там, на Востоке. И если бы этого феномена не было, то пришлось бы им восполнить пробел… но это уже из области мыслей, которые не следует иметь в голове, если не хочешь, чтобы общество подвергло тебя остракизму.
С этим я останусь один, думал он, когда поезд мчал его по стране. Овладев собой, он мог рассуждать мало-мальски ясно. В последнее время все чаще случалось ему задаваться вопросом, как с ним сделалось то, что с ним сделалось… и все чаще внутри копошилось зловещее чувство, что размышлять, вообще говоря, поздно. Он испытывал бездонный ужас при мысли, что упустил все возможности распознать свое истинное назначение… панически кружил вокруг пустоты, и этот страх сплетался в неразрывный узел с другим, непознаваемым детским страхом, который выжил в каком-то заповедном уголке души. Я останусь один с моим прошлым, думал он, и с моим несказуемым страхом. И всегда, когда буду пытаться об этом прошлом рассказывать кому-нибудь – слушателю, читателю, – ничего из этого не выйдет, кроме литературы. Из своего страха я сделаю что-то вроде шоу, прошлым буду обладать, затем чтобы быть забавным…
Как ему с такими мыслями ездить на чтения… как вставать перед публикой, если он не что иное, как пустой шарлатан без всякой внутренней опоры.
Как бы так сделать, спрашивал он себя, чтобы до прибытия в город, где назначены чтения, обрести форму, в которой он будет способен выступать. В самом деле, бывало так, что он до самой последней минуты, уже усевшись перед двумя-тремя рядами доверчивых людей и вроде бы готовясь приступить к чтению, разрабатывал планы бегства, мечтая, как бы исчезнуть… пока не соображал, что самый верный способ исчезнуть – это начать читать то, что он называл своим текстом. Но голос не слушался: едва он приступал к чтению, в глотке что-то объявляло протест; в гортани, видимо в области связок, возникало странное сопротивление, простыми физиологическими причинами не объяснимое – ни ограничить, ни устранить затруднение было невозможно. Словам, выносимым дыханием из груди, как будто приходилось преодолеть преграду: это был не ком и не стеснение в горле; слова как будто проделали долгий-предолгий путь; они выталкивались на волю спутанные, истрепанные, раздавленные, искаженные хрипотой. За время долгого странствия слова состарились, стали немощны. Они прошли через враждебные атмосферы, древние пустыни, эпохи распада, выходили запылившимися, просоленными, высохшими в мелко струящемся песке; извергнув их наконец в электрическом свете перед маленьким подиумом, он чувствовал во всем теле изнеможение, сопротивляться которому мог лишь с огромным трудом.
Пока он шлялся по этим чтениям, время так и летело: не успел оглянуться, как два… три… почти четыре года прошло. На фоне слов, через него проходящих, слов, выделяемых им на чтениях – сенильных, хрипатых, подчас еле внятных, на фоне древнего их генезиса, далеких степей и пустынь, откуда они, вероятно, пришли, – несколько невзначай упорхнувших лет не имели значения. У него и любовь за это время прошла, он и ее проглядел. Гедды больше нет рядом, она исчезла, где она – неизвестно. Нет, ему и впрямь было невдомек, что он ее любил, он не понял того, не верил своим чувствам – а ее чувствам и подавно, он эту любовь запорол, загубил, всегда безотчетно ее бежал, даже слово любовь не умел произнести. А осмеливаясь, всякий раз подозревал себя во лжи… теперь все кончено, по крайней мере очень на это похоже, и где-то внутри сосет тупая неясная боль, и в существование этой боли он тоже не мог поверить. Он вспоминал, какого числа это было… перед самым началом осени, в сентябре 1989 года, числа четырнадцатого-пятнадцатого, стояла жара, как в разгаре лета. За две недели до того, в конце августа, был его день рождения, Гедда ушла… не простившись. Она ушла, это ужасно, иначе не скажешь. С неделю он пил, чтобы отключить рассудок, потом, в приступе паники, пить перестал – стал вспоминать. Он мерзко трусил, это чувство завладело всем его существом: он прятался, но спрятаться от этого чувства не было шансов… Гедды нет, связаться с ней невозможно, и с этим нельзя ни жить, ни умереть. Она, бывало, и раньше на пару недель пропадала, но звонками, письмами, расспросами подруг и знакомых он всегда умудрялся ее найти; на этот раз чувство сказало ему, что все кончено.