Временное пристанище — страница 37 из 44

Перестав писать, он оказался беззащитен против этой жизни. Хуже того, теперь уже даже самому себе не удавалось привести в качестве оправдания то, что он писал до визы… за что удостоился признания критики, получил литературные премии и стипендию, благодаря которой приехал на Запад. Нет, самооценка свелась здесь к нулю; написанные книги вдруг показались ему частью трусливого компромисса с неведомым монстром, который и был его жизнью; пактом с той тварью, что даже во сне неотвязно идет по пятам. Тексты свои он, положим, отвоевал, но тварь коварно играет с ним: дозволила кое-что при условии, что он не будет пытаться ее убить. И он в самом деле этого избегает… не прикасается к твари, даже в глаза поглядеть не смеет. Давая ей тем самым возможность в любой момент напасть на него.

Неудивительно, что он вдруг вспомнил те ранние годы, когда писал истории и стихи только для себя. Тетради, исписанные еще ученическим почерком, он большей частью отправил в огонь (разве что изредка в хаотичной квартире матери в городе М. всплывет то одна, то другая); он сжег их в какой-то момент, устыдившись: тетради были полны слепых неутоленных страстей, а все вокруг велело держать страдания в тайне… ныне же он устыдился опубликованных книг и с превеликой охотой сжег бы их тоже. Но это несбыточно, книги опубликованы… сделались жертвой твари, и та похваляется ими…

Что же это за тварь? Она его жизнь: жизнь без истоков, существование без истории…

Над этим смеются, говорят: не бывает жизни без истоков!

Ответить на это нечего; вы совершенно правы, у меня нет истоков и жизни тоже, думал он.

Пустота выдохнула меня и, выдворив вон, уселась, невидимая, на задние лапы, зевает, бестия, в любую минуту может вдохнуть обратно. А я за ней следовал (исполнял перед ней свой танец)… кое-какие страницы, кое-какие отображения своего эстетического зверского величия она мне изволила разрешить… несколько молний дальнего счастья, вспыхнувших в пустоте. Все это я перенес на бумагу, а после сжег в печи, в бурой от копоти кухне, или потом сжег на публике. Так что я и впрямь был человеком, постоянно имевшим дело с огнем, и оттого во мне такая сушь и колоссальная жажда…

Однажды он сказал Гедде, что заинтересовался временем, только когда начал писать. Когда писал для себя и, возможно, для какого-то далекого неведомого создания. Гедда, которая начала писать много позже него и потому все про это знала, сказала: ни в коем случае не бросай! Она всегда подозревала, что для него это время скрыто во мраке. К тому же он нередко жалуется: каких-де только сумбурных догадок о нем не строят. Говорит, что его не столько упреки критики задевают, сколько раздражают ее мыслительные схемы – возмутительно примитивные. Только я, к сожалению, не знаю, с чего начать, откликнулся он, такое чувство, будто я начал писать задолго до того, как стал задумываться о своей жизни…

Может, ему уже сейчас начать писать о времени, связанном с визой, спросила Гедда. Как-то раз она случайно – когда заходила, чтобы заменить сломанный телефон, – увидела на письменном столе тетрадь, где первой строчкой стоял заголовок: «Виза». Может, если оттолкнуться от этого времени, то вспомнится забытое прошлое. Может, ты сейчас подходишь к границе, когда для тебя станет потребностью вспомнить себя, сказала она.

На это он не ответил… он знал, почему вывел тот заголовок, а текст под ним так и не начал. Пустая тетрадь с заголовком лежала на столе давно, где-то с краю, прикрытая бумагами и письменными принадлежностями. Он было забыл о ней, только недавно вытащил и раскрыл… заголовок же он записал в апреле, после первой поездки в Вену; в отношениях с Геддой тогда возникали первые сбои.

В ту пору начала Гедда спрашивать, что он планирует делать, когда закончится срок визы. Он уклонялся от ответов. Думать об этом за три четверти года до события – как-то преждевременно, говорил он. Он жил тогда в Ханау, она предложила переехать в Нюрнберг; сказала, что у Герхарда больше оставаться не хочет, подыщет себе другую квартиру. Вскоре после того спросила, не хочет ли он поселиться с ней – хоть в Нюрнберге, хоть еще где-нибудь. Ц. затруднялся с решением, бесконечно колебался, не желая себя связывать… да и к тому же представления не имел, чем закончится его временный статус, когда истечет срок визы.

Как же он умудрился ни разу не задаться вопросом: что будет с Геддой, если в конце этого года он решит вернуться?

Нет, он размышлял только о конце своей временной остановки… ни разу не удосужился подумать о том, что давно втянул в это состояние и Гедду. Прочтя написанный его рукой заголовок – «Виза», – она, безусловно, решила, что время это для него, по существу, закончилось. Она знала – он сам объяснил когда-то, – что все его тексты ретроспективны, история должна завершиться, прежде чем он сумеет перенести ее на бумагу…

Он попытался припомнить, какое было у Гедды лицо, когда она спросила о пустой тетради… искаженное страхом, понял он вдруг. Живо представив себе Геддин страх, он вскочил с места, забегал по комнатам. И кажется, смятение в Геддиных глазах нарастало по мере того, как приближался конец года… он тогда ежесекундно помнил забыть об этом исполненном страхом, испытующем взгляде; смотреть ей в лицо он уже не мог, чувствовал ее взгляд затылком. Только в пивных удавалось выбить из головы мысли об этом взгляде; он обвинял себя в том, что разрушил Геддину жизнь (по крайней мере какую-то часть), с Герхардом она была в безопасности, а тут он возьми да вмешайся, это ужасно… ненависть к себе топилась лишь в потоках спиртного.

Он – типичный продукт ГДР, сказал себе Ц., физически и психически, вплоть до нервных стволов, мозговых клеток и бессознательных реакций, он – детище того временного решения, что именуется ГДР… и жить с этим невозможно! А поскольку жить с этим невозможно, то всякий, кто попадается на пути, насильно втягивается в не-жизнь. Он один из тех временных, черновых персонажей, из которых состоит вся ГДР, без которых этой страны никогда бы не было; эти люди кичатся своей самостью и самобытностью – а из рыла правительства этой страны вечным текстовым пузырем свешивается словечко «суверенитет». Уж чего-чего, а суверенности в них точно нет. Даже решись я остаться на Западе, думал Ц., все равно, наверное, уже поздно…

По телефону он сказал Гедде: у него в голове такая фантазия, будто виза не ограничивается предписанным годом. Объяснить это непросто, но, может, для меня это случай оглянуться на прошлое… вернись я назад – снова водворился бы в прошлом. А так могу навещать свое прошлое, забредать туда, выезжать на время. Такое чувство, как будто только сейчас мне дано разрешение…

– А справишься ли ты с тем, что найдешь в своем прошлом? – спросила Гедда.

Вопрос показался Ц. странным.

– Пока не знаю. Я как будто с горы вниз смотрю… с откоса, вернее сказать. В детстве были такие откосы, такие отвалы. Темнеет, я не вижу, что подо мной, но знаю, что оно как-то со мной связано, в этом нет сомнений. Точно знаю, что, когда спущусь, меня там ждет что-то неприятное, даже ужасное, зловещее. Я боюсь того, что мне предстоит увидеть, боюсь не вернуться назад…

– Временность – она оттуда, снизу? – спросила Гедда.

Во всяком случае, там нет ничего прочного, ничего, за что можно держаться, на чем строить, там только одичание, ложь и бегство, единственное достоверное – это утраты. Там царит страшное запустение.

– Странный сон, – сказала она.

Так что же это за время, когда он писал для себя? Помнил он плохо, все перекрывал механизм вытеснения.

– Я же и раньше писал, с детства, причем всегда втайне, – сказал он Гедде. – А писание втайне – это само по себе жутковатый образ. В детстве я был хилым недоразвитым адвокатом страха… страха перед молчанием. Ад этого детства был бессловесным, немым, его отличительным свойством было молчание. И этот молчащий ад я стал наполнять словами… малюсенькой чайной ложечкой, черпалкой из игрушечного сервиза, вполовину меньше обычной, стал закидывать в гигантский пустой цех молчания слова… экое разочарование! И мне кажется, будто на самом деле я скрывал писание от самого себя. Потом пошел в рабочие и все это время постоянно пытался тайком писать… и, сдается мне, эти годы были временем сплошного вранья…

Иногда он задумывался, в действительности ли призван для писательства… такое случалось прочесть – призванием писатели обычно оправдывали право на существование самых что ни на есть скучнейших книжек. Но его-то кто призвал, он ведь писал всегда (а, может, по рассеянности просто и не расслышал зова), писал в детской досаде, в раздражении на себя, под гнетом бесконечных послеполуденных часов, в опустелой летней квартире. Слипались глаза, утомленные поскрипыванием пера по сухой бумаге, а он все писал и плыл, уносимый медленным воздушным потоком, как будто подкрашенным ввечеру ушедшими солнцами.

Однажды Ц. пришлось внезапно из этого забытья очнуться. Когда подошло к концу трехлетнее обучение, он неожиданно оказался в мире, откуда не убежать. Он уже не помнил, что именно заставило его встрепенуться. Вокруг него гудел, словно двинулась маршем колонна броневиков, гигантский механический цех. Он понял, что находится на промышленном фронте. Это важнейший фронт в борьбе государства против своей погибели, отсюда не выбраться, целым и невредимым уж точно не выбраться, менять можно только участки фронта. Вскидывая глаза, он видел, что стоит как вкопанный перед мощным серовато-зеленым горизонтальным сверлильным станком: какое-то время (месяц или два) ему предстояло присутствовать тут и участвовать во всех технологических операциях, покуда не наберется премудрости производства со сдельной оплатой и не включится в непростую структуру взаимообусловленных процессов – чтобы потом самому встать за такой же станок, для начала поменьше. Он видел человека, обслуживающего машину: жилистый мужик, разменял уже пятый десяток, морщинистое закрытое лицо, из-под бровей так и зыркают маленькие колючие глаза, следя за работой станка. Пять раз на дню мужик толкал его в плечо рукояткой молота, тычк