Да здравствует капитализм!
Сегодня на вокзале он услышал вторую часть этого изречения. И тем самым, считай, постиг весь мыслительный багаж молодых граждан ГДР. Он помнил, с каким злорадством прочел тогда эту фразу. Но сейчас на глаза навернулись какие-то странные театральные слезы, трогательный спектакль на мюнхенском вокзале пробуждал в душе нечто сродни ностальгии. А ностальгия нужна, чтобы осознать наконец-то свое прибытие на Запад. В этот миг Ц. был одним из тех писателей Федеративной Республики, что «роняют слезы в свое пивко…»
Это была цитата из фельетона в одной крупной газете, которая имела обыкновение ставить на вид западногерманским писателям, но ни единому слову которой никто, по счастью, не верил. Ц. покачал головой, выплеснул в раковину пиво, разбавленное слезой, и налил новый стакан.
Каждый последующий вечер он брал сумку с вещами и шел на вокзал; пока еще верилось в возможность найти спасение в бегстве, вернуться в Нюрнберг. Дальше того киоска Ц. не дошел ни разу. Когда уходили все поезда, наступало время, запасаясь очередной бутылкой водки, отправляться к себе на ночлег; сумка для того и служила, чтобы незаметно доставить в квартиру родимую… он вдруг понял, что это значит, когда алкоголик зовет водку родимой. Ц. всякий раз надеялся, что ключа, который он оставил под ковриком, там не окажется. Значит, вернулся друг, хозяин квартиры, нужно съезжать и двигаться в Нюрнберг. Ключ неизменно лежал под плетеным ковриком; выцарапывая его оттуда, он бывал уже так хорош, что опирался лбом о дверной косяк, чтобы не грохнуться.
Опорожненные бутылки, стоявшие рядом с помойным ведром на кухне, пока легко поддавались учету: если верно, что на бутылку водки уходит два дня (то есть каждый третий он ходит за новой), то он прожил здесь вроде бы двенадцать дней. Вероятно, он не сосчитал бутылок, которые снес на помойку, еще было выпито много пива, а иной раз он и вином не брезговал. Если не ошибся в подсчетах, то пару часов назад наступило двадцать второе… а может, и двадцать третье декабря. Он дал зарок завязать в Рождество, нельзя ошибиться в дате… но может ведь случиться так, что привокзальный киоск рождественской ночью не будет работать. Рождество станет в его жизни переломным моментом; он вдруг уверовал и в Рождество, и в Младенца Христа.
В тот визовый год, то есть почти два года назад (неужели и вправду два года прошло? – думал он), Ц. получил стипендию, довольно большую ежемесячную стипендию одного литературного общества, а потом ходатайствовал о продлении, и его получил тоже. На счете скопились деньги, которые не истратить. Потом он выиграл в литературном конкурсе большую премию; прочие участники завидовали… И были правы, сказал он себе; сейчас ему казалось, что тексты у большинства кандидатов были сильнее, чем у него. Он мог бы прожить эти годы почти без забот, написать новую книгу… ничего не вышло, происходит что-то зловещее, для чего есть тысячи объяснений, но ни одной убедительной причины. А между тем деньги буквально утекали сквозь пальцы…
Про деньги лучше не думать, при одном слове деньги в нем поднимаются волны паники, которые гасятся только спиртным. Причина паники – неописуемый стыд… Что он делал? Небо коптил, из-за этой-то праздности и возникало чувство стыда. Набрал денег, стипендий, литературных премий, а после словно оцепенел и перестал писать. Изредка, хорошенько набравшись, он надеялся, что уже умер… только покойнику дозволено выскочить из круговорота купли-продажи… Но неизвестно, остается ли с тобой это ужасное чувство стыда и за гробом, никто не знает наверняка…
Из Мюнхена поздно вечером есть еще один поезд на Лейпциг, сказал он себе. Который прибудет утром… а может, я ошибаюсь, и поезд идет только от Нюрнберга?… В Нюрнберге ему появляться заказано, если он решит вдруг, среди ночи, исчезнуть из ФРГ. Исчезнет, будто скоропостижно помер. Почему он не может отлепиться от киоска и подойти к расписанию? Вдруг его пропустят на границе без затруднений, как-никак у него загранпаспорт, выданный в ГДР. Вдруг они не заметят, что виза давно просрочена. А может быть, въехать по паспорту ФРГ (такой у него, естественно, тоже имеется)… Если дверца клетки захлопнется, то обратно уже не выпустят. И для ФРГ он умрет, исчезнет…
Он даже придумал, в чем смысл его пьянства, для которого и впрямь надобна выдержка: чтобы вернуться с пустым карманом. Денег должно в аккурат хватить на билет… в один конец. Ну, разве только пару сотенных припрятать для матери, и все. Наверняка по возвращении ему придется столкнуться с властями. Нельзя исключить, что кое-какие недоброжелатели – а их немало – сочтут его «перебежчиком». Таков общепринятый термин, обозначающий людей, которые, не испросив разрешения, повернулись спиной к своей стране; ему, если угодно, вот уже третий год вменяется данный состав преступления. Помимо того что Ц. коробило от мысли, что он окажет содействие экономике ГДР валютной суммой (пусть даже самой скромной), наличие западных денег – наисквернейшая предпосылка, если хочешь начать там новую жизнь. Если не отвыкнуть от этих денег, то рано или поздно западные контакты возобновятся. Он снова окажется втянут в круговорот стыда… и, если дьяволу будет угодно, когда-нибудь снова получит визу…
Ключ каждую ночь послушно и верно лежал под ковриком: квартира пуста, – казалось, так будет вечно. Он сидел под маленьким абажуром, с трудом высасывал поллитровку, смотрел на зеркальный фасад высотки, которую строили напротив его окна. Невзирая на бунт желудка, упорно продолжал пить, пока не стало светать и за окном не полетели крупные мокрые хлопья. Тогда он выключил свет, тихонько, как после тяжелой работы, которой не видно конца, прокрался в соседнюю комнату и лег спать.
Пока водка не затормозила мыслительный механизм в моем черепе, подумал Ц., дай-ка представлю себе утро приезда в Лейпциг. Если и вправду уже не проснусь, то хоть возьму с собой на тот свет лейпцигскую картинку. Утро, полное солнца: только мысль о свете способна поддерживать фантазию возвращения и возрождения. Что же увидел человек, прибывший спозаранку на вокзал города Лейпцига…
Особое свечение там, под вокзальной крышей; он увидел его еще в полусне. Свет, который видит только тот, кто досконально знает вокзал и у кого есть свободное время отыскать его под гигантскими сводами. Только тот заметит его, кому нет дела до всеобщей депрессии, что царит в этот ранний час отправления. Никто в этой сонной толпе, что спозаранку уже на ногах, не замечает света, этой искристости, сгустившейся до сверкания; этого сияния грязи в кафедральном соборе, не убиравшемся более четверти века. Свет загорается наверху, под крышей: чад, дым, водяной пар и пыль, шумный выдох человека и поезда. Ничего из того не видят люди, которые выпускают из легких воздух, зябко ежась после трамвайно-автобусной тесноты, в которой добирались сюда. Толпа выдыхает, словно в трамваях все могли только вдыхать, отвоевывая пространство, увеличивая компрессию неразличимого сгустка тел. Сейчас, освободившись на полчаса, они выдыхают, выталкивают отработанный кислород, так что под крышей вскипает марево испарений; но вот подошли электрички, готовые распределить толпу по рабочим местам. Человек, что остался почти один на вокзале, отделился от трудящихся масс уже несколько лет назад, это был шаг в неизвестность, до сих пор в нем остался страх, как будто он вышел из людского сообщества, точно из партии.
За это его журили и осуждали. Его друзья продолжали ходить на заводы, продолжали работать, а пишут небось получше его, думает он иногда. И дружбу их он утратил. Вот он стоит на широкой платформе, от которой отходят перроны, где-то посредине между восточным и западным выходом, и вокзал почти пуст; большинство утренних поездов под возбужденную говорильню динамиков уже разъехались и увезли толпу. Его взгляд скользит вдоль широкой ветки пустых путей к выезду из вокзала, откуда рельсы веером расходятся в разные стороны. Полукруглые эти воротца, выезд (издалека он кажется маленьким), наполнены ярким светом. И от этого полукруга – подобного солнцу, взошедшему лишь наполовину, – по сводчатой крыше вокзала тянутся девять светящихся лент, которые ширятся и уходят все дальше. Это пока еще прозрачные стеклянные сегменты купольной крыши; кажется, будто какое-то солнце, встающее из темноты, рассылает долгие, устремленные ввысь лучи. Солнце светит на вокзале, как свет в соборе. Девять лучей, магическое число. И поезда, прорываясь сквозь солнце на волю, теряются в ослепительном свете.
Как ему, вообще говоря, жилось тогда в Мюнхене? А в других городах, от которых в памяти сохранились одни имена да вокзалы… он помнил, что в городах этих бывал, но почему-то они оставались закрыты. Способность воспринимать отказывала, и когда он думал о причинах этого феномена, то много чего приходило на ум: замутняющий зрение алкоголь, неспособность к контактам, недоверие к самому себе, дезориентированность.
Реальность мало-помалу ускользала… он стоял за порогом, она его не принимала, он не способен соотнести реальность с собой… чем объяснить это – неизвестно. Реальность отгородилась стеной; куда ни пойдет, он несет стену перед собой. Но стена не бетонная, она – его ощущение, его сознание (или же: ощущение под сознанием)… стена нереальна… и потому в возможность ее разобрать верится все слабее. Эту стену нельзя ликвидировать, если хочешь что-то переменить, можно ликвидировать только себя…
В этом расположении духа он пускался на поиски собственной памяти: по странной необходимости, как будто, кроме какого-то ветхого воспоминания, ничем уже не обладал… и вокруг росли горы заметок, листков с обрывками прошлого; читая днем позже невнятные строки, накарябанные во хмелю, он обычно выбрасывал их: они были написаны в тоне малодушного цинизма, от которого с души воротило…
Но в городах ГДР реальности у него тоже не было: в Лейпциге, Дрездене, Восточном Берлине… это ясно уже потому, как плохо помнит он те города. А теперь их, что же, совсем не станет? Или они превратятся в фантастические бестелесные образования, следы какого-то прошлого, в котором уже не узнать своего… в виртуальные образования, с которыми мозг, истерзанный алкоголем, почти не справляется. Он больше не видел себя в тех городах (как не видит и в новых, западных городах); в городах Восточной Германии он был случайностью, призраком, проходным персонажем; должно быть, его отсутствия там даже и не заметили. Об этом он непременно бы написал… если бы мог, если бы вдруг снова начал писать! Но все чаще закрадывалось подозрение, что писать он может только в