Поезд, на который он собирался пересесть в Лейпциге, конечно, уже ушел, придется ждать следующего, оставалось полтора часа. Он вышел из вокзала, решив прогуляться по Лейпцигу, но погода резко переменилась; дождливо и холодно. Город казался безжизненным, закоснелым, подавленным… пару недель назад он побывал в Вене, выступал со своими стихами, и она показалась ему столь же странно пустынной. На трамвайной остановке перед вокзалом съежились редкие группки людей, лишь в отдалении, на стоянке такси, образовалась очередь, терпеливо чего-то ждущая, хотя никаких такси нет и в помине. Из тумана возник мелкий дождь, в лучах желтовато-красных огней над трамвайными рельсами клубится морось. Соединившись с пылью на площади, сырость становится грязной и липкой пленкой, на которой легко поскользнуться. А с козырька остановки как будто сочится жирными желтыми каплями все то же грязное вещество; вот летит облако мокрой пыли, это подъехал трамвай. Над размякшей грязью курится дым, пахнет сгоревшим углем, весь город словно подернут нерастворимой слизью пепла, дождя и копоти.
Меньше месяца назад в местечке под названием Чернобыль, Украинская ССР, случилась атомная авария. Взорвался реакторный блок тамошней ядерной электростанции, радиоактивный пар выбросило далеко в атмосферу. Дождевые тучи двинулись в сторону Запада. Вена в начале мая была охвачена паникой. На Западе перестали есть зелень, хотя никаких дождей там пока что не пролилось. О людях, у которых водились деньги, известно было, что они драпают на Канары; туризм процветал. А на Востоке, где овощи все равно в дефиците, никто ни о чем не тревожился и жижа из прохудившихся водостоков преспокойно капала гражданам на затылки.
С тех пор как он приехал на Запад, Ц. почти не интересовался новостями, сообщаемыми в газетах. Это, казалось ему, такая хитрость соцблока: в ГДР ты считал себя в курсе последних событий, когда до отвала насыщался газетными и телевизионными репортажами, расшифровывал криптограммы официальных коммюнике, читал слева направо, справа налево и между строк речи всех председателей. Теперь все опрокинулось кверху дном, он уже ничего не знал ни про политику, ни про спорт, ни про новейшие практики получения полового удовольствия. Если бы чернобыльская история не вспугнула людей так сильно, он проглядел бы ее точно так же, как проглядел, к примеру, Сеульскую олимпиаду… а раньше, бывало, ни одного олимпийского соревнования по телевизору не пропустит. Сейчас же пренебрежительно именовал все это мероприятие «холодной мировой войной». А когда услышал про скандалы с допингами, утвердился в своей правоте… иллюзии разбивались одна за другой, и он замечал, что заполнять возникшие дыры не так-то просто. Замены не появлялось; медленно, но верно он вступал в тот возраст, когда начинаешь догадываться, что жизнь, в основном, и состоит из иллюзий.
Чернобыль привел к тому, что он снова стал покупать газеты. В результате в квартире стряслось что-то вроде той самой «минимальной проектной аварии»: непрочитанные газеты громоздились по всем углам и стесняли свободу передвижений. Казалось, воздух был отравлен ядовитыми испарениями типографской краски; он поминутно сбегал из своей обители, превратившейся в неистощимый архив журналистской бездарности. Усевшись за стол, с трудом втиснув крошечную тетрадку между штабелями газет, он поднимал глаза и видел пласт невостребованной печатной продукции: этот пласт таил в себе столько потенциальных возможностей сделать ошибку в употреблении сослагательного наклонения, что Ц. немедленно падал духом.
В школе ему так и не удалось хоть немножко выучить русский – лет шесть над ним тщетно бились различные педагоги, – этому он и приписывал катастрофическую оплошность, какую порой допускал, путая существительные «Чернобыль» и «перестройка», впрочем не на трезвую голову. А может, в том был повинен сам главный изобретатель всех новомодных слов, в безукоризненном произношении каковых усердно тренировался сегодня западный европеец. Из горбачевского окружения (то есть, как полагал Ц., прямо из КГБ) сообщалось, что в Чернобыле наблюдаются немногочисленные ожоги легкой и средней тяжести, пострадавшие-де идут на поправку. В западной прессе писали о несметном числе погибших. Любые вербальные заявления любой мыслимой власти сызмальства его травмировали… это, должно быть, он унаследовал от деда, который, бывало, над угрозами смеялся, а когда сулили всеобщее благоденствие, покрывался холодной испариной. Ц. вспоминал, как в школе, взамен краеведения, ввели новый предмет, гражданскую оборону; произошло это, конечно, еще до марта 1953 года. Сияя глазами и брызжа слюной от волнения, учитель втолковывал классу, что энергии распада, полученной из одного-единственного брикета, хватит на то, чтобы растопить арктические льды. И тогда станет возможно – в щедро обустроенных лабораториях Мичурина и Лысенко уже ведутся серии экспериментов – собирать в сибирской тундре урожаи гигантских бананов в три четверти метра. Гольфстрим повернут вспять, поперек Берингова пролива соорудят плотины… И вот в гигантской советской империи строят сравнительно небольшую АЭС, и всякая вера в прогресс летит в тартарары.
На Востоке так называемый человек улицы, ссылаясь на положение в собственном государстве и во всех остальных соцстранах, решительно защищал свободу прессы. Ц. не составлял собой исключения, свободу мнений, свободу информации считал неотъемлемой необходимостью, не изменил своего мнения и на Западе. Сегодня он каждый день лицезрел последствия этой свободы. При этом не помогали самоуверения, что если верен принцип, то с порядками нужно смириться. Он все чаще задавался вопросом, есть ли у принципа хоть один шанс против подмявших его под себя порядков. Свобода прессы, что уж там говорить, докатилась до свободы любую вещь, все равно, какого рода, обрабатывать до тех пор, пока вещь эта не приобретет товарный вид… Любые факты и не-факты (все, что можно хоть как-то продемонстрировать или облечь в слова) должны продаваться, а для этого все знаки и образы хороши. Если после такой обработки остается хоть какая-то доля ценности и правды, то не благодаря основам демократии, а лишь по случайности.
Ц. пришлось в душе признаться, что его постигло жестокое разочарование. Разумеется, он схоронил его в тайне (коренные жители западных земель, как правило, такое высмеивают). С жестоко разочарованным сердцем покупал газеты, временами даже почитывал. Но читал иначе, чем раньше, читал не для информации, а для развлечения. Вещи, от которых вроде бы должно становиться жутко – Чернобыль, озоновая дыра, погибшие от наркотиков, войны в Афганистане и Анголе, СПИД, – достигали сознания только отрывочно, по сути, ему нет до них дела: он читает газеты, с тем чтобы развеяться. И все реже его охватывал ужас по поводу того, что он читает кошмарные репортажи, с тем чтобы отвлечься.
Наверное, это шаг на пути превращения в «бундеса», думал он. Книжки слишком сложны и не дают рассеяться. Вот мы и читаем газеты, в которых пестрым пестро.
Когда доходило до этих мыслей, то подкатывала тошнота, которая через пару секунд превращалась в столбняк; он не умел описать свое состояние, он знал доподлинно только одно: это невыносимо! Если не приложить все старания к тому, чтоб состояние это вытеснить, то что-то произойдет! – думал он. Нередко проходило больше часу, прежде чем удавалось встать, выйти из дому и добрести до пивной, – в холодильнике всегда хранилась на этот случай бутылка шнапса.
Сидя потом внизу, в пивной, он начинал беззвучно посмеиваться. Вообще-то он с неизменным скепсисом слушал рассказы других писателей о том, как они страдают (Гедда не в счет; та свои ужасы скорее преуменьшает), казалось, многие используют боль для оправдания своего писательства; этот упрек он и к себе относил. Но при этом каким-то запутанным образом и сам верил в творческий потенциал страдания (Гедда с этим не соглашалась, она утверждала, что боль лишь затыкает рот) и вечно подозревал себя в том, что ему подобного опыта недостает. По существу, он всегда писал одной левой, не глядя в текст, вытекавший без всяких усилий. Ни разу в жизни не потрудился по-настоящему, все делал походя, как будто вчерне. Настоящее впереди, всегда думал он, словно располагал неограниченным временем. И вот скоро пятьдесят стукнет, меньше трех лет осталось, «настоящему» давно бы пора настать… тут-то все вконец и разладилось!
Его захлестывал ужас, от которого не отгородишься. Понятно, что эта страна за кордоном, эта самая ГДР – нелепый отсталый анклав, где литература на самом-то деле мало что значит; ажиотаж вокруг литературы в странах Восточного блока – надуманное представление… но, как бы то ни было, там он писал, волнами ажиотажа и его выносило к читателям. А здесь литература катится под гору, это самоочевидно. Литература, которая отказывается служить развлечению, карается на рынке отсутствием внимания… недаром на этом рынке задействованы все рычаги для увеселения публики; чем успешнее развлечение – тем лучше оно продается. Почти каждую неделю Ц. узнавал из газет, читаемых для развлечения, что-нибудь о конце литературы. До сих пор он не относился к этому серьезно; пребывая в центре ажиотажа, трудно почувствовать приближение конца. Пока не сообразил, что литературная жизнь потому так и суетится, что надобно затушевать конец. На гульбище сзывают мертвецов, если искаженно процитировать Эзру Паунда…
Не иначе я накрепко сжился с этим самым концом литературы, у меня вообще все разладилось, думал он, посмеиваясь, пока его не прошибло дрожью. Две юные девы за стойкой, очевидно, это заметили: они старательно отводили глаза. Опять этот гэдээровский дядька водку хлещет, думали девы. Послушаешь их, так бедные-бедные, а как водку глушить – так это пожалуйста. Машин нормальных нету, а на выпивку денег хватает. А мы ему напоминай, что вот-вот закрываемся! Как в прошлый раз, тогда тоже сидел до последнего… будто прирос. Барышни перекивнулись, по младенческим губкам скользнула улыбка; обеим, должно быть, под тридцать, а на вид не больше семнадцати. Изредка они легонько поводили узкими плечиками в такт этой песне, он уже слышал ее недавно в одном супермаркете. Когда он протягивал к стойке пустой стакан, барышни, надо отдать им должное, становились внимательно-вежливы.