Времеубежище — страница 11 из 44

«Тайм» утверждает, что в селе якобы нет других автомобилей, и эта статистика касается меня лично. Может быть, отец не смог найти машину, чтобы отвезти мать в родильный дом, так что снял с книжки все накопления, взял кредит и купил подержанную «Варшаву», чем резко увеличил процент личных автомобилей в селе. «Варшава» — мощная, широкая, тарахтящая, не такая, как тот красный «понтиак». По мнению нашего соседа, она стоит на воинском учете, что дает право ее национализировать при мобилизации. Тогда на нее спереди установят легкое орудие, что автоматически превратит ее в танк, а шофера — в танкиста. Это очень беспокоит отца, потому как на дворе месяц май, в Праге уже весна, а тот самый сосед (мы так и не поняли, кто он — шутник или агент) утверждает, что нам придется освобождать чешских братьев. «От кого освобождать?» — наивно спрашивает мой отец. «Как от кого? — удивляется сосед. — От них самих». И отец уже видит себя в Праге на мобилизованной «Варшаве».

Знал ли журнал «Тайм» о тревогах моего отца и о моем рождении (случившемся на пути в роддом в колхозном джипе), рассуждая о надеждах Праги и о дефиците частных легковых автомобилей в Болгарии? Знал ли мой отец о журнале «Тайм»? Вряд ли. Но несмотря на это, все взаимосвязано: джип, «понтиак» и Дубчек.


Чтение газет и журналов сорока-пятидесятилетней давности. То, что тогда вызывало тревогу, уже не беспокоит. Новости стали историей. Срочные новости потеряли свою остроту. Бумага пожелтела, а от глянцевых страниц веет влагой. Но что с рекламой? Та, из-за которой мы чувствовали досаду и старались пролистывать, ныне приобрела совсем другое значение. Она вдруг стала подлинным источником важных новостей того времени. Входной дверью в него. Воспоминанием о ежедневии, которое быстрее всего портится и покрывается плесенью. Конечно, объектов рекламы уже не существует. Но тем они ценнее. Возвращается ощущение мира, который развлекался, ездил на «понтиаках», носил белые брюки и шляпы с полями, пил «Чинзано» и гулял по Сент-Тропе. Того самого мира, что в 1939 году стоял в очереди за радиоприемниками, на которые обещали скидки, чтобы слушать новости о предстоящей войне… Как будто речь шла о бейсбольном матче…

В 1939 году спрос на радиоприемники резко возрос. Именно с их помощью будет распространяться информация о ходе войны. По радио будут передавать военные сводки, будут транслировать концерты солдатам на фронт, вся пропаганда разместится на длинных и коротких волнах, на тех же волнах будут умалчивать об отступлениях и потерях и взахлеб кричать о победах… И все с нетерпением будут ждать новостей, собираясь у деревянного ящика.

Куда ушло все это? Что случилось с радиоприемниками и людьми возле них? Со всеми цветными приложениями в журналах? Русая девочка из рекламы детского радиочаса, наверно, уже состарилась, лежит в каком-нибудь хосписе и даже не помнит своего имени…

24

Было подлинным откровением увидеть в полуоткрытую дверь, как пожилая дама с абсолютно невыразительным лицом без всяких эмоций и пустым взглядом внезапно оживилась, заметив большой деревянный радиоприемник, на шкалу которого были нанесены разные города, и стала вслух читать:

Лондон, Будапешт, Варшава, Прага

Тулуза, Милан, Москва, Париж София, Бухарест…

— О-о-о, София, — сказала она, — София…

Я не мог не подойти к ней. Нужно было деликатно разговорить даму, услышать ее историю, натолкнуть на воспоминания. Она оказалась эмигранткой из Болгарии. Отец, немецкий инженер, женился на ее матери, они жили в добротном доме с ухоженным двором в каком-то селе близ Софии, у подножия горы… она не помнила названия. Ее племянник, который стоял рядом, не верил своим ушам, слушая взволнованную речь тети.

— Я предполагаю, что это ее родной язык, болгарский, — вымолвил он изумленно.

Для человека, который молчал столько лет на каком-то языке, она говорила очень хорошо. Разумеется, история прерывалась белыми страницами в памяти, в речи, но потом продолжалась. Дама вспоминала, как по вечерам они собирались у радиоприемника и слушали музыкальные передачи. Новости отец и мать слушали одни. Но поздравительные концерты для солдат на фронте и концерты классической музыки — всегда вместе. Женщина рассказывала о какой-то мигающей лампочке на радио, о том, как читала вслух названия городов на шкале, словно считалку, и фантазировала, что могло бы означать каждое из названий.


Я вспомнил, что делал в детстве то же самое, и эта шкала была для меня первой Европой. Я почему-то думал, что у каждого города свой звук, и если повернуть колесико, можно услышать шум парижских улиц или разговор людей на лондонской площади. Почему-то мне всегда казалось, что в Лондоне кто-то ругается… Мир был закрыт, и названия городов являлись единственным доказательством того, что где-то там, по ту сторону звуков, которые порой исчезали или специально заглушались, эти города существуют, и там возле радио сидят люди, в том числе и дети. И если я навострю уши, то услышу, о чем они говорят по вечерам…


А женщина рассказывала, рассказывала…

— И тогда… по радио приказали: шнель, шнель, нужно бежать… Русские войска… Мне было всего девять… Синяя кофта… мама… красные пуговицы… зайчик вот здесь… — Она указывает, где на кофте был вышит зайчик. — Нужно бежать… Папа — немец, немец, его убьют… Бабушка говорит: бегите, бегите… здесь плохо… успеть на последний поезд и шнель… Аэропланы летят, стреляют, кр-р-р, кр-р-р… Поезд останавливается, выходим… бросаемся в траву… Трава… трава…

Трава…

Длинная пауза, нить разговора как будто теряется…

Трава…

Снова молчание, но потом воспоминание возвращается, пикирует, словно самолет у нее над головой… Лицо искажается от страха, она поднимает руки вверх…

(Мне кажется, что я откуда-то знаю эту женщину, неужели такое возможно?..)

Племянник обнимает ее, сильно прижимая к себе. Я не уверен, что она его вообще замечает, ибо он отсутствует в тех воспоминаниях, дама сейчас находится в 1944-м…

Речь становится еще более отрывистой. Болгарские слова чередуются с немецкими… Ахтунг… В поезде едут последние немецкие служащие, беглецы… семьи… Самолеты сыплют бомбы, поезд останавливается, приходится спрыгивать и ложиться на землю. Запах земли, пули вокруг вспарывают землю, тело матери рядом… Ничего не говорит об отце… Но появляется какая-то корова. Она направляется к ним, оглядывается, останавливается, снова бежит, испугавшись стрельбы и бомбежки… Ей машут: уходи, уходи, тебя убьют, но корова явно не слышит или обезумела от страха, только мычит и несется к девочке… И тогда шрапнелью ее задевает сзади, она начинает хромать, но не останавливается… Коровка, коровка… Девочка поднимается, хочет побежать к корове, но мать рывком опускает ее назад… Куда ты, куда? Му-у-у, му-у-у… Коровка, ты не умрешь, я спасу тебя… Корова лежит напротив и качает головой… А из глаз у нее катятся слезы…

— Она плачет, — говорит постаревшая девочка, — она плачет, плачет…

И девочка тоже плачет…

— Танте, танте, — обращается к ней по-немецки племянник, ему явно неловко от разыгравшейся сцены, — успокойся… Сделайте же что-нибудь, — обращается он ко мне испуганно. — Она плачет…

— Она вспоминает и потому плачет, — говорю я ему.

Хильде! Неожиданно ее имя всплывает у меня в голове.

— Хильде! — громко произношу я и хватаю женщину за руку.

Ее племянник ошеломленно смотрит на меня: откуда я знаю имя его тети, ведь они здесь впервые. К тому же я ничего не записываю. Во взгляде женщины читается вопрос. Нет, она не узнаёт меня. Лет двадцать назад я сидел у нее в гостиной во Франкфурте, нам с женой пришлось провести в ее доме две ночи. Нас связала с ней одна приятельница. Тогда я написал что-то вроде: «Хильде, которая спасла Германию». Она не узнаёт меня. Я держу ее за руку, что-то говорю по-болгарски, соглашаюсь, что вижу эту корову, вижу, как она пасется по правую сторону от Бога. По крайней мере, корова не была одна, когда умирала, видела девочку, которая разговаривала с ней… Это счастливая смерть. Другие коровы умирают одинокими, оставленными людьми, а эту обнимали, сейчас с ней все в порядке, ей хорошо. Я ловлю себя на мысли, что говорю это не пожилой даме, а той девятилетней девочке. И она затихает, сидя на диване, откидывает назад голову и засыпает.

25

Хильде, которая…

«Я вас буду ждать на аэропланище», — говорит Хильде по телефону. Голос у нее светлый, звонкий, из сороковых. Некоторые слова могут открывать портал в другое время.

На миг у меня возникает сомнение: в каком году мы увидимся в аэропорту Франкфурта, который и вправду аэропланище, — в 1945-м или в 2001-м — году, когда и происходит разговор. В любом случае, с этого момента «аэропланище» будет для моей памяти той самой «мадленкой», которая связала меня с Хильде. И еще две вещи, о которых речь пойдет дальше: кастрюля и обыкновенная буханка хлеба.

Разумеется, точно в указанный час Хильде ждет меня в аэропорту. Она прекрасна, несмотря на то что уже перешагнула за семьдесят. За рубежом стареют медленнее и красивее, старость там более милостива.

Хильде родилась в Болгарии, и ее семья успела сесть в последний поезд прежде чем в страну вошла Красная армия. Они не хотели уезжать, но ее отца, немецкого геолога, успели предупредить, что ничего хорошего их здесь не ждет. Они с матерью и маленьким братом уехали. Отец остался дома, чтобы закончить кое-какие дела, и собирался последовать за семьей спустя неделю. Но на следующую ночь его убили…

Они ехали почти неделю. Поезд непрерывно бомбили. Хильде ясно помнит, как пахла трава и земля, когда они лежали вдоль рельсов. Мы сидим в гостиной, и она рассказывает мне об этом. Обстановка в комнате из шестидесятых: потертые кресла с деревянными подлокотниками, старый торшер. В этот момент я вспоминаю, что привез ей хлеб, о котором она просила, — обычный хлеб, выпеченный на государственном хлебокомбинате. Признаюсь, мне пришлось обойти несколько магазинов, прежде чем я его нашел. Кто сейчас покупает такой хлеб? Хильде взяла его, внимательно осмотрела и вышла в коридор, явно стараясь скрыть от меня свое волнение. Вернувшись в комнату, сказала, что с детства помнит вкус этого хлеба. Затем отрезала два ломтя, посолила и один протянула мне. Я никогда в жизни не видел, чтобы кто-нибудь с таким удовольствием ел простой хлеб с солью.