Время больших ожиданий — страница 67 из 70

— Я знаю, — ответила она. — Только я его не читала. Не достала его книгу.

— А что вы читали?

— Я много читала. И все помню. Колючки какие — просто идти невозможно!

Она остановилась и оторвала от платья колючку.

— А что же вы запомнили лучше всего?

— Что? — переспросила Люба. — Одни слова я запомнила. А чьи они, так это я позабыла.

— Какие слова?

— Да как-то их трудно даже вам рассказать. Неловко. Ну, ладно! Есть такие слова: «Человек создан для счастья, как птица для полета»?

— Есть.

— Ну, вот. Про них я и говорю. Это правильно сказано? Как вы думаете?

— Правильно.

Я замолчал. Молчала и Люба. Ночь лежала над побережьем. И почему-то эта ночь показалась мне необыкновенной, тогда как, если разобраться, в ней не было ничего особенного. Я думал о поэте, о поэзии… Может быть, это чувство поэзии родилось и от ночи, и от того, что рядом со мной шла загорелая, обветренная, сероглазая девушка и несла с собой целый мир мыслей, чистоты, волнения и веселости. А у меня все это вызывало едва приметную, но законную грусть оттого, что эта девушка только что входит в жизнь; она остановилась на пороге «страны чудес», а я уже прошел по этой стране далекий и долгий путь, и мне бесконечно жаль, что я не могу пройти его снова и снова.

Потянулись кустарники, потом какой-то низкорослый лес, и, наконец, открылись редкие, но яркие огни поселка в Якорной бухте. Луна уже поднялась. При ее свете я посмотрел на часы — было еще рано, всего половина девятого.

Мы свернули с дороги, перелезли через низкую каменную изгородь, прошли через виноградник и остановились около беленного мелом дома. Свет падал сквозь щель ставни. В его полосе чернела ветка дерева с крупными, еще не облетевшими листьями.

— Здесь, — сказала Люба и постучала в ставню.

Дверь нам открыл низенький старик. Старик этот показался мне поначалу колючим, — может быть, потому, что щетина торчала белой щеткой на его суховатом лице, а может быть, потому, что глаза блестели остро и даже насмешливо.

В низкой комнате пахло вином.

— Вот, — сказала смущенно Люба, — я к вам по делу пришла, Петр Петрович. А это наш жилец, тот, про которого я говорила…

— Все правильно! — старик явно был рад нашему приходу. — А то я уже заскучал. Одиночество, знаете, — вещь полезная, но в маленьких дозах.

— Я винодел, — сказал старик, как только усадил меня в кожаное кресло, — и потому причисляю себя к служителям искусства. Виноделие — одно из самых древних искусств.

— Я давно хотел познакомиться с виноделием, — пробормотал я.

— Э-хе-хе! — старик постучал пальцами по столу. — С ним знакомиться нужно годами. Если бы вы были помоложе, я бы уговорил вас заняться этим делом. Не все же вам писать и писать. Обучил бы вас, как вот обучаю этому Любу. Виноделие! О нем поэмы надо писать! Вот, скажем, начали прибавлять к вину фосфор — и сразу же добились очень тонкого вкуса. От примеси железа вино, например, получает необыкновенно живой красный цвет. Есть у меня сухое винцо, правда, простое каберне, но мне удалось придать ему запах фиалки. При этом в нем много огня. Я открыл этот новый сорт вина путем сочетания разных веществ. Вот почему я считаю виноделие искусством.

— Пожалуй, что так, — согласился я.

— А как же! Каждое искусство требует преемственности. Преем-ственно-сти! Понимаете? Мастер должен передавать свое искусство ученикам. В любой области — и в вашей, писательской, и в моей, винодельческой.

Я не заметил, как на столе появилась бутылка вина, черного и густого.

— Я, — продолжал старик, — винодел. И из Любы я тоже сделаю винодела. На днях она уедет учиться в винодельческую школу. А когда вернется, я передам ей, как говорится, все свои «секреты» изготовления вина.

— Какая вы счастливая, Люба! — сказал я с грустью. — Я просто завидую вам.

— А я и сама рада, — ответила Люба. — Мне только маму жалко.

Обратный путь был неожиданно бурным. Ветер шумел в кустарниках, в горах, высвистывая на зубчатых вершинах свою беззаботную песню. Шум его мешал мне слушать старика. И, помню, мы все время боялись что-то уронить и разбить, но что, я не знаю, так как было темно и я по своей близорукости не мог разобрать, что это такое мы тащим с собой.

Старик довел нас до самого дома и ушел обратно.

Через день я уехал. Настя и Люба проводили меня в поселок, до пыльного автобуса. Когда я садился в автобус, Люба протянула мне маленький сверток.

— Это что?

— Это вам от Петра Петровича, — сказала Люба. — Бутылка его вина, того, про которое он вам рассказывал.

Только сейчас я понял, что, очевидно, эту бутылку мы так боялись разбить ночью.

— Да не от Петра Петровича это вам, — сказала, улыбаясь, Настя, — а от Любы. Она бегала тогда с вами за этим самым вином. Вам на дорогу.

Вечером теплоход, на котором я уезжал, отвалил от феодосийской пристани. Как всегда во время зимнего рейса, на теплоходе почти не было пассажиров. Я стоял у борта и старался разглядеть знакомые берега. В далекой тьме угадывался Карадаг. Я увидел — мне это не могло показаться — слабый свет у самого края горы. Может быть, эго был свет из окна Любиной комнаты.

Я спустился в каюту, откупорил бутылку стариковского вина и выпил немного — всего один стакан. Выпил за эту кремнистую землю, за зимнее море, за новых моих друзей, но больше всего за то, чтобы мимолетная наша дружба стала такой же крепкой, как сок этого рубинового вина.

1950


Черноморское солнце

Когда у нас в Средней России начинают лить осенние обложные дожди и в дыму этих дождей тонут леса и свинцовые речные просторы, тогда приходит к человеку тоска по далекому черноморскому солнцу.

Мы, рыболовы, обычно терпеливо ждали, когда наконец пройдет ненастье. Чаще всего оно оканчивалось ночью. Мы просыпались от глубокой тишины. Дождь не гремел по железной крыше деревенского дома, не шумели от ветра старые вязы, и только последние капли изредка постукивали то тут, то там за стеной.

За окном мезонина было видно, как ненастье сваливалось за леса непроглядных туч. В очистившемся небе сияла омытая дождем Большая Медведица.

Но пока длилась непогода, мы, запертые ею в бревенчатых комнатах, любили поговорить о рыбной ловле под иными широтами, под южными безоблачными небесами.

Больше всего я привязан душой к нашей средней полосе России. Рыбная ловля в ее реках и озерах кажется мне замечательной. Но в дождливые дни я тоже вспоминал о рыбной ловле на Черном море. В морской ловле было много своеобразия и прелести.

Я вспоминал старый мол-волнолом в Одессе, изъеденный, как губка, крепкой солью и ржавчиной.

В лужах на молу вода была так прогрета солнцем, что попадавшие в нее креветки тотчас умирали. При этом они краснели, как крабы в кипятке.

Креветки сами по себе, конечно, не могли попасть в эти лужи. Их роняли туда рыболовы.

Креветок продавали в толстых бумажных фунтиках. У каждого рыболова торчало в кармане по два-три таких фунтика вместе с горстью маслин, куском брынзы и свежего арнаутского хлеба.

Торговала креветками — по-одесски «рачками» — тут же на молу худая маленькая женщина, тетя Пая, с таким взвинченным голосом, что вытерпеть его могли только философически настроенные одесские рыболовы.

— Слушайте, граждане! — пронзительно говорила тетя Пая, сидя на перевернутой корзине из-под креветок. — Неужели я приговоренная навеки к этим проклятым рачкам? Так нет же и нет! У меня есть своя думка: вырастить из моего Моти знаменитого скрипача. Он учится у самого Столярского. Чтобы мне добра не было, если я не сделаю из Моти свое утешение.

Было совершенно непонятно, к кому обращалась тетя Пая со своими речами. Рыболовы сидели поодаль на краю мола, свесив ноги и воткнув в щели между камнями длиннейшие бамбуковые удилища, или, как их зовут в Одессе, «пруты». Голос тети Паи, конечно, долетал до рыболовов, но они так привыкли к нему, что уже не слышали его, подобно тому как береговой житель перестает замечать шум прибоя.

Слушал тетю Паю только рыжий кот Зяма — единственный постоянный обитатель волнолома. Он спал на солнцепеке около тети Паи, закрыв один глаз. Второй глаз был на всякий случай только прищурен. Зяма лениво следил этим глазом за всем, что делалось на молу.

Как Зяма попал на мол, никто не знал. Большинство рыболовов склонялось к той мысли, что Зяма был сильно вороват. За это хозяин Зямы и завез его на мол, чтобы навсегда от него отвязаться. Дело в том, что мол не соединялся с берегом. Па него переезжали на шлюпке. Зяма остался на молу, как на необитаемом острове.

Зяма воровал рыбу и этим питался. Жил он в пещере от вывалившегося из мола большого камня-массива. Пещера была расположена не со стороны моря, где набегал прибой, а со стороны порта. Там даже в штормы было тихо.

То обстоятельство, что кот сообразил, где поселиться, вызывало к нему даже некоторое уважение. Может быть, из этого уважения кто-то из рыболовов поставил в пещеру к Зяме пустую жестянку от консервов («бычков в томате»). В эту жестянку рыболовы наливали коту пресную воду, а то, бывало, и ситро, если кто-нибудь привозил ситро и опускал «для прохлады» бутылку на длинном шпагате с волнолома в морскую глубину.

Креветок тетя Пая держала в круглой корзине, прикрытой морской травой. В корзину была воткнута палка, а к ней прибита дощечка. На дощечке рукой будущего знаменитого скрипача было нетвердо написано: «Граждане! Кредит портит отношения!» Но, несмотря на эту предостерегающую надпись, тетя Пая охотно отпускала рыболовам креветок в кредит.

Мы проводили на волноломе с поэтом Эдуардом Багрицким целые дни и возвращались в город сожженные солнцем до медного блеска.

Багрицкий научил меня ловить на самолов — длинный шнур с несколькими крючками и тяжелым грузилом на конце. Одесские рыболовы ловили только на белые серебрёные крючки. На эти крючки морская рыба брала, по их словам, охотнее, чем на черные.

Ловля на самолов оказалась увлекательным делом. Мы со свистом раскручивали над головой грузило и далеко закидывали шнур. Он разрезал малахитовую воду и уходил на дно. От шнура бежали торопливыми струйками пузыри воздуха. Море дышало, — вода то подымалась, натягивая самолов, то опускалась, и тогда самолов провисал.