Время других. Книга про поэтов — страница 14 из 35

Все скамейки в Сокольниках были заняты, подключиться к виртуальному действу удалось с единственной обнаруженной свободной, непосредственно перед входом в общественный сортир. На этом сомнительном фоне я и вышел на всемирный видеопростор.

Масштаб поэтических чтений, вселенский охват и суперсовременные технологии – это все Нине понравилось бы, она такое любила.

Смущал разве что декларированный гендерный перекос: к чуть не полусотне поэтесс со всего мира, каждая из которых должна была прочесть два стихотворения – одно свое и одно Нины, были снисходительно добавлены Коля Винник, редактор посмертных сборников стихов Нины Искренко, и я – в неопределенном статусе ее друга.

Едва бы Нина восприняла столь жесткие рамки, по своему обыкновению отчебучила бы что-нибудь вопреки, поперек и вразрез. Воспела бы домострой?

Под мирным июньским солнцем под мерное чтение стихов привиделся мне в старческой полудреме совсем другой поэтический фестиваль, масштаба куда более скромного, не вселенского, да вообще никакого, проходившего в году и не вспомню каком, дай бог памяти, где-то на рубеже девяностых.

Впрочем, кому Бог памяти не дал, тому дал поисковик в интернете.

Да, точно, 1990 год. В общем – давным-давно…


(Александров)

…давным-давно, когда все мы были еще живы, молоды и прекрасны, нас с Ниной позвали выступить на «Цветаевском празднике поэзии» непосредственно за 101-м километром, в городе Александрове.

Начало недолгой перестроечной вольницы. Александровская слобода готовилась к открытию чуть не первого в мире музея Марины Цветаевой. Тут-то и возник праздник поэзии.

Атмосфера царила благостная, обширные бархатно-гипюровые филармонические певицы в сопровождении сухоньких очкатых аккомпаниаторш исполняли бесконечные вокальные циклы на стихи именинницы, нервозные аффектированные чтицы с уездным надрывом и тоской по собственной женской неустроенности читали мемориальные тексты, им благоговейно внимал заполненный все той же женской тоской и неустроенностью зал местного дома культуры, когда объявили: «Поэт Нина Искренко».

Нина, крохотная, нахохлившаяся, упершись ногами в авансцену, стала читать свои стихи – все о той же тоске и неустроенности, все о той же вере, надежде и любви. Но это было уже поперек горла и традиций, мимо юбилейного гипюра.

Это резало, царапало, провоцировало, и меньше всего походило на ожидаемую залом пОЭзию – с отчетливым О и акцентированным Э.

Что именно Нина тогда читала – уже не помню.

Два тазобедренных сустава

плывут завернуты в газету…

Или:

Граждане СССР имеют право на труп…

Или:

пекёт текёт и нагинается

Кой-как зажгёт и снова мается…

Помню ропот и рокот в зале, которые, впрочем, почти всегда сопровождали ее выступления. А Нина – раскачиваясь на каблуках, руки в карманах потертых джинсов – продолжает читать стихи, бросает их во враждебный зал.

Наверное, самое цветаевское из всего, что происходило на цветаевском фестивале. Как там у виновницы александровского торжества? «Я слишком сама любила смеяться, когда нельзя…»


Тогда и пришла Нине записка: «Вы думаете, это поэзия?!», которую она потом демонстративно вставила в свою книгу. Закрыла гештальт. Но тогда она переживала.

Нина была абсолютно открыта миру – и потому абсолютно беззащитна. Без кожи.

Я выступал следом, малодушно убирая на ходу наиболее радикальные тексты. Да еще и в практически однополом зале на сцену вышел мужик в легкой небритости, что тоже способствовало. Так что тут обошлось без жертв и разрушений.

В одной из записок даже свидание назначили. В соответствии с темой – у мемориального сарая за цветаевским домиком.

Мы жевали халявные бутерброды в буфете за сценой, разговор не клеился, как бы шутливые реплики зависали, Нина переживала, перебирала обидные записки.

Я взял со стола разовую картонную тарелку, в строгом соответствии с эмблемой цветаевского праздника набросал по центру Нинину растрепанную физиономию, написал по кругу: Искренковский праздник поэзии. Бибирево 2000.

Тогда мне не приходило в голову, что так оно и будет…


(Полистилистика)

Нина Искренко говорила на своем, только ей присущем языке, в котором поднебесье и подворотня имели равное право голоса.

Она ломала каноны и стереотипы, отбросила привычную каждому выпускнику советской школы квадратно-гнездовую систему стихосложения, выламывалась из всех рамок, с редкой грацией и свободой мешая прозу со стихами, библейскую лексику с трамвайной, она отстаивала право на ошибку, сбивала ритм, теряла рифмы и знаки препинания, писала поперек и по диагонали, оставляла пробелы, зачеркивания, оговорки и проговорки – и сквозь весь этот мельтешащий карнавал била безмерная любовь к миру, к дому, к друзьям, к России, к жизни…

Поэзия дело одинокое, поэты аутичны, у каждого свой мир, откуда трудно выходить на контакт с другими. Пружина туго завинчена внутрь, в себя.

Нина Искренко была вся наоборот – распахнутой миру мощно раскручивающейся пружиной.

Современные интернет-возможности – они для нее. Разместить, зачеркнуть, ответить, добавить вслед, тексты, комменты, картинки… Но ей и этого было бы мало. А в те доисторические времена не было никакого интернета, соцсетей, бесконечных возможностей коммуникаций, были только телефонные звонки.

Нина звонила ближе к полуночи:

– Привет, я тут написала текст. Небольшой. Я прочту?

И, спохватившись:

– Ну ты тоже потом мне свой прочти…

Ей нужен был мгновенный отзвук, и этого ей всегда не хватало.


Нина не хотела и не могла примириться с унылостью существования, готова была устроить праздник из ничего.

Ей казалось, что стоит надеть прикольную рубашку, нацепить нелепую висюльку, достать из сумки неведомые «чичики» – и все увидят: мир прекрасен.

Ее перформансы тех лет, увы, практически не документированы.

Бывал я и на совсем других перформансах, тех, что сегодня уже классика постмодерна. Там было все иначе, все тщательно документировалось, фотографировалось. В каноническом описании с иллюстрациями это лихо, радикально, концептуально. Но, честно говоря, внутри самого действа на опушке случайного леса это было довольно занудно. А Нинины перформансы делались не для музеев, они были клевые, с драйвом, с импровизацией…

Когда сама она уже не вставала с постели, не могла приехать, потом звонила: как там? получилось? Она жила этим.

Нина постоянно меняла маски, всегда была готова к празднику, к игре, и каждая подготовленная ей самой книга была игрой в игре, умной, свободной, затейливой и зашифрованной. Она шла на скандал и надеялась на понимание…

«Автор приносит извинения за то, что вопреки сложившемуся издательскому стереотипу не считает предполагаемого собеседника глупее себя», – писала она в предисловии к своей книге стихов «Референдум».

Все это Нина Искренко называла полистилистикой.

Понятие полистилистики уже существовало в то время в музыке. Может, и в литературе существовало, но нам сие было неведомо. Как писал Арабов, мы были стихийные постмодернисты, слов таких не знали.

Был в студии Ковальджи Юлий Хоменко, тонкий поэт и музыкант, прекрасный оперный певец, сейчас он в Венской опере. Он и заметил: то, что Нина делает в стихах, во многом близко к тому, что в музыке именуется полистилистикой. И Нина, которая реагировала как спичка, сразу загорелась этим.

И появился ее стихотворный манифест «Гимн полистилистике», вошедший едва ли не во все антологии русской поэзии конца ХX века.


(Барнаул)

Нине каким-то непостижимым образом удавалось удерживать нас всех в своем магнитном поле, вплоть до ситуаций мистических.

Уездный гостиничный номер, сортир и умывальник в конце коридора налево. Мучительная полудрема, голова трещит после вчерашнего, мутный взгляд цепляется за провисшую проводку на стене, за выцветшие навсегда завитушки некогда «шаляпинских» обоев, за узкую полоску предрассветного тумана в недозашторенном открытом окне.

С общей обшарпанностью диссонируют старательно выпиленные лобзиком узоры абажура над головой и каждой дверцы бесконечного шкафа – вдохновенное творение безымянного местного кустаря.

Порывы заоконного ветра раскачивают фанерную люстру, гоняют невнятные блики и обрывки мыслей по стенам и потолку.

Там, в Москве, намечается очередная поэтическая акция, Нина затевает, а я ни строки не накропал, и как же, и тогда когда… и тут ниоткуда возникает Нинин голос. Отчетливый, легкий, не спутаешь.

Нина рассказывает об этой акции, называет имена… Что это? Откуда? Сплю, сон? Нет, вроде. Помотал головой, пытаясь стряхнуть с себя всю эту мистику, зажмурил глаза, снова открыл.

Нина продолжает: вот и Бунимович сейчас в Барнауле, но должен успеть, обещал…

Концентрируюсь. Пытаюсь собрать остатки разума. Радио!

Ну конечно, радио.

Озираюсь, но нигде не видно радиоточки… вскакиваю, обшариваю стены, отодвигаю тяжелое продавленное кресло, заглядываю за шторы, за тумбочку, под кровать…

Выглянул в коридор. Предрассветная тишина. Лихорадочно и безнадежно открываю бесконечные резные дверцы.

Нашел! Какой идиот поместил радиоприемник в шкаф?

Искренковское магнитное поле было всепроникающим. И эта барнаульская фантасмагория имела продолжение.

Вернулся в Москву, снова уехал… И уже в поезде, скрючившись на средней полке в трехэтажном международном купе второго класса лихорадочно что-то правил, дописывал, чтобы на первом попавшемся полустанке бросить конверт в почтовый ящик, успеть отправить текст.

Казалось бы, у тебя вышла книжка стихов, первая книжка стихов, да еще в Париже, ты вообще первый раз в жизни едешь за кордон, а ты все равно с головой в тех московских поэтических чтениях, которые – увы! – пройдут на этот раз без тебя.