Смутные наши тени разбредались по каютам в предрассветном речном тумане, но Нине было мало даже наших круглосуточных посиделок.
Наутро я находил под дверью письмо от нее.
Тут же появлялся Игорь с найденным искренковским листочком в одной руке и годовалой дочкой Яной в другой, и Дмитрий Алексаныч, известный дьявольской своей работоспособностью, тоже изумленно находил у себя в каюте посланье, не в силах постичь: когда?
Я думал, эти письма в лету канули, пока не обнаружил одно из них, по поводу моей «Неглинной реки», в одной из ее многочисленных посмертных книг. Поводом стал мой текст, но это, конечно, о ней самой, о том, что ее мучило тогда, потом, всегда.
«…Здесь, в твоем тексте есть близкое мне ощущение исполненного, я не боюсь этого слова, долга – долга перед неумными, недомытыми и не очень счастливыми людьми с необщим выражением лица мировой общественности, которые как бы неотвратимо присутствуют где-то поблизости и заставляют нас постоянно вздрагивать, одергивая себя, украдкой поглядывая в зеркало и постоянно ограничивая себя в своих собственных интеллектуальных и духовных возможностях, дабы вдруг не оказаться в идиотском положении, то есть как бы – умнее всех. Но однажды наступает такой момент / и, кажется, он наступил, судя по этим стихам / когда говоришь себе – все, хватит, довольно этого высокомерного самоуничижения, будем, наконец, тем, что мы есть на самом деле…»
Эти недомытые и не очень счастливые люди стали главными героями, а еще чаще героинями ее ни на что и ни на кого не похожей пронзительной лирики.
Вскоре после того, как мы с Наташей бродили по навсегда покинутым палубам, сидели на ступеньках облезлого трапа, делая ностальгические селфи на том же месте, в тот же час, но тридцать лет спустя, корабль сослали в Тверскую губернию, в Кимры.
Дальше следы теряются.
«Ходили слухи, что у теплохода не осталось никаких потрохов. Все оборудование ушло на ремонт „Есенина“. А „Брюсова“ увезли на кладбище кораблей, где натерли на мелкой терке – на иголки».
1995, 2024
Памяти Нины Искренко
не место красит человека
а человек красит место
валиком и кистью
днем и ночью
в крапинку и в полоску
а потом вешает табличку
ОСТОРОЖНО
ОКРАШЕНО
ибо сказано
не место красит человека
а человек место
если конечно оно свято
пусто
и не бывает
не место красит человека
а обстоятельства места
а также обстоятельства времени
образа действия
и семейные обстоятельства
красят они человека
красят
пока не скажут человеку
экий ты сегодня крашеный
краше в гроб кладут
и кладут
Критическая масса
«Хэ-пи-бёрз-дэй-ту-ю» – завыли мы дурными голосами.
Кочерыжило.
Здесь жили поэты, каждый встречал другого надменной закомплексованной улыбкой, и вот на тебе – Голливуд категории «Б», малобюджетная массовка из слащавой мелодрамы.
Джон Хай был едва ли не первой перестроечной ласточкой, возникшей на нашем внезапно обнажившемся горизонте. Поэт и раздолбай, но раздолбай американский, Джон исправно выпускал толстый красивый журнал поэзии Five fingers и даже умудрился выудить из сердобольного тамошнего фонда изрядный куш на перелететь через океан, поселиться в Москве и преподавать в университете.
В Москве Джон первым делом нашел тех, кого переводил и печатал в своем журнале, и теперь праздновал среди нас свой день рождения, утопая в старом скрипучем кресле, – благодушный, расслабленный, хмельной.
Гуляли мы обычно на кухне у Шатуновского, которого выгодно отличала от окружающих огромная квартира с персональным выходом на Бульварное кольцо.
Вообще-то за семейством Марка числились две комнаты в коммунальной на десять семей квартире с общей уборной, располагавшейся под чугунной лестницей каслинского литья, однако всех соседей выселили-переселили, а Шатуновское семейство дальновидно застряло, и вся безразмерная коммуналка была в нашем распоряжении.
Из благостных мелодраматических соплей в привычное пространство абсурдистского взаимостеба вернул нас, помнится, Парщиков.
– А ты знаешь, Джон, что это вьетнамская народная песня? – спросил он умильного заморского гостя, окинув именинника недобрым взглядом.
– Нет, Льоша, нет, что ты, это американская песня, – растерянно возразил Джон. Он еще плохо понимал, с кем связался, и плохо понимал русский устный.
– Нет, Джон, это песня вьетнамская, – миролюбиво, как и положено хозяину, подхватил Марк. – Ту Ю – это типичное вьетнамское имя, – добавил он впроброс, доставая из морозильника новую бутылку.
– Нет, нет, Марк, это не так, это ошибка, это американская песня…
Джон чуть не плакал. Он повернулся ко мне. Его наивные в круглых очках глаза молили о помощи.
На фоне соловьев-разбойников столичного литературного подполья мой сравнительно трезвый вид, похоже, вызвал у него неоправданное доверие. Не зря он в одной из тогдашних статей назвал меня «точкой равновесия клуба „Поэзия“».
– Ну, конечно, Джончик, вьетнамская, – подтвердил я безжалостно. – И Хэ Пи – это тоже вьетнамское имя. Хэ Пи – это папа Ту Ю.
– А «бёрздей» – это глагол, – развил тему Юра Арабов. – В общем, там неприятная история, практически инцест, – добил он Джона, мрачно сдвинув брови, как следователь в советском детективе, которому по долгу службы приходится копаться в таком дерьме.
Безжалостная «новая волна русской поэзии» накрыла Джона с головой. Он затравленно блуждал по лицам собравшихся.
Разбойные глаза Ерёмы на непроницаемо-усатом лице не сулили ничего хорошего.
Ваня Жданов, вперив отрешенный взор в никуда, пребывал вне контекста.
Шансов вынырнуть, спастись, ухватившись за надувной пузырь здравого смысла, не оставалось.
Тут постмодернистское, но все же женское нутро Нины Искренко на мгновенье смягчилось. И она исполнила все тот же Happy Birthday на чистом и нежном английском – почти как Мэрилин Монро президенту Кеннеди.
Джон осторожно засмеялся.
Кажется, он наконец понял: его приняли в свой круг.
Оказавшись по литературным делам в Нью-Йорке, первым делом позвонил Джону.
«Это Джон Хай? Великий вьетнамский поэт? Тут один старый хрен прилетел на пару дней из империи зла в город желтого дьявола. Он рвется срочно перевести ваши стихи через Бруклинский мост на Переделкинское литературное кладбище, где им и место».
С каждым новым безответным гудком в телефонной трубке мой вступительный текст становился все изощренней и отточенней.
Наконец в трубке возник незнакомый женский голос.
Дочка его, Саша? Она ведь совсем взрослая. Двадцать лет прошло…
– Джона нет дома? Когда будет? Не будет? Где-где он? Простите, не понял, I have a bad English, – с трудом подбирая слова, лепетал я. – Можно еще раз, помедленнее?
Впрочем, с неплохим английским я бы тоже, наверное, понял не сразу.
Джона не будет ни завтра, ни послезавтра.
Он в буддийском монастыре. Медитирует.
Три недели уединения, самоуглубления и абсолютного молчания…
Ну да, конечно, буддийский монастырь.
Нашел чему удивляться.
Еще тогда, в Смоленске, в гостинице, когда он ошпарил меня кипятком, Джон впервые заговорил со мной о дхарме, о срединном пути, который надо находить в каждой новой жизненной ситуации.
Спьяну не смог чайник до стола донести.
В последних числах девяносто первого года октября презренной ностальгической прозой говоря бородатому поэту Саше Голубеву имевшему троюродное отношение к местной власти благодаря в Смоленске случился первый российский фестиваль авангардного искусства.
Нет, не так. Тогда все писалось с большой буквы: Первый Российский Фестиваль Авангарда.
Добропорядочный провинциальный город ни с какого боку столицей идей и практик нового искусства не был, однако после недавнего провала недолгого и неуверенного московского путча все смешалось в областной администрации, и перепуганное начальство неожиданно выделило под подозрительное мероприятие не только здание городской филармонии, но и довольно приличные по тем временам деньги, позволившие поселить повылезший изо всех щелей авангард в лучшую в городе гостиницу (еще вчера интуристовскую) и кормить от пуза дважды в день.
Звездами церемонии открытия фестиваля были, конечно, Нина и Джон.
Слово «перформанс» еще не обрело тогда законного места в русском языке, но это был именно перформанс, поэтический перформанс о взаимоотношениях мужчины и женщины, умеющих любить и ненавидеть, но со времен изгнания из рая говорящих на разных языках и никогда, нигде, никак не способных понять друг друга.
Джон, опустошая очередную банку пива, выговаривал, выкрикивал, шептал свои стихи по-английски.
Нина, облаченная в огромную мешковатую кофту, встревала, перебивала его, читая свои стихи – по-женски, по-бабьи, по-русски.
Вдруг она стала расстегивать свою несуразную кофту, пуговица за пуговицей, шепча: «Вот представь / Открывается дверь».
Под кофтой оказалась еще одна, и опять, расстегивая пуговицу за пуговицей, она шептала: «А за ней / Открываются новые двери».
Так она расстегивала кофту за кофтой, и все повторяла, твердила: «А за ней / Открывается дверь / Нет ты только представь / Открывается дверь / И за каждой из них / Открывается дверь…»