Время других. Книга про поэтов — страница 19 из 35

– Да что ты, у нас ничего подобного не бывает, да и быть не может…

Ответ француза только подтвердил тогдашнее мое ощущение, что центр мира – здесь.

Там, где я, там, где мы, там и центр мира.

Да хоть в случайной жилконторе, в подвале на краю Москвы, где в самые первые месяцы перестройки, как только это стало возможным, странноватый молодой человек Лёня Жуков, которого никто до того не видел и не слышал, зарегистрировал некое объединение – клуб «Поэзия» (над названием второпях не особо заморачивались).

Не было еще в помине интернета, соцсетей, всех нынешних информационных пузырей, да кроме домашнего телефона, вообще ничего не было, и тем не менее все тут же все узнали и вот уже набились в этот подвал.

Поэзия – дело одинокое, но это было недолгое удивительное время взаимопритяжения, «сведение несводимого» – как диагностировал тогдашний андеграунд Михаил Айзенберг.

Многие и до того были так или иначе знакомы, было немало пересечений, но тут нарисовались сразу все – чудики, маргиналы, таланты, гении, социопаты, городские сумасшедшие. Одни зависали в клубе практически круглосуточно, другие появлялись изредка, мелькали, примыкали, вступали и выступали.

Затеяли пародийный устав, каждый пункт которого должен был быть принципиально авторским. Тут же, глядя на очередное безумное сборище, я внес пункт «О печати клуба»: «Печать клуба „Поэзия“ лежит на всех его членах».

И хотя в иртеньевском пункте устава значилось, что «членом клуба „Поэзия“ считается любой, написавший не менее восьми строк о свойствах страсти», в критический момент возник даже такой вполне советский атавизм, как худсовет.

«Помню рукопись одного парня по фамилии Запоев, – вспоминает об участии в этой курьезной затее Юрий Арабов, – фамилия мне сразу понравилась, стихи тоже… И вдруг Пригов возьми и брякни: „Запоева больше нет. Запоев тяжело умер“. – „Как так?!“ – „Он сменил свою фамилию на Кибиров“».

* * *

Клуб был недолговечной и непрочной, но естественной формой кристаллизации параллельной культуры, выходом уже не из, не за, а к.

К читателю.

Хотя тогда еще – к слушателю.

Публиковать нас еще не решались, но чтения-выступления шли чуть не ежедневно.

Вообще-то после «Дуката» выступать нам вроде как запретили, но никакие запреты уже не работали.

Аудитории были самые разные, маленькие, большие, центровые и не очень, но никогда – ни до, ни после – не встречал я такой живой и адекватной реакции на каждое слово поэта. А ведь звучала не стихотворная публицистика, но непривычные, зачастую и очень непростые тексты. Тем более для восприятия на слух.

Недолгое необыкновенное время, когда люди были готовы на усилие ради постижения.

Вслушивались в головокружительную метафизику Парщикова, вникали во все ювелирные нюансы концептуалистских картотек Льва Рубинштейна, совершали головокружительные переходы от карнавала к трагедии с Андреем Туркиным, драматически рано ушедшим Иванушкой-дурачком и одновременно Соловьем-разбойником русской поэзии.

Незадолго до того получивший в честном соревновании титул «Король поэтов» Александр Ерёменко чеканил, и чуял притихший зал, что это – не абсурдный набор канцеляритов, бюрократической тарабарщины и цитат из школьных учебников, а пронзительное объяснение в любви, я помню чудное мгновенье, чистая лирика, мучительно продирающаяся по заизвесткованным, забитым словесным шлаком кровеносным сосудам родного языка.

* * *

Год спустя все-таки рискнули нас напечатать, да еще в журнале «Юность» с его тогдашним тиражом в несколько миллионов экземпляров. Однако не в привычном разделе «Стихи», а (как бы чего не вышло) – под специально для этой акции придуманной рубрикой «Испытательный стенд».

Я зашел за авторскими экземплярами в редакцию, там стояли на полу в коридоре три больших холщовых мешка с письмами. Это была реакция читателей на первый «Испытательный стенд». Спросили мрачно:

– Может, заберете? Деть некуда.

Я взял наугад несколько писем из тех, что лежали сверху.

Там было и про гениально, и про чудовищно, и про наконец свежий воздух, и про похороны русской поэзии.

Сразу же появились разгромные статьи в официозе, где сообщалось, что все мы – «опавшие листья русской поэзии» (номером раньше в той же популярной газете про Бродского, получившего тогда Нобеля, писалось примерно то же самое), но тут уже и другие, иногда совершенно неожиданные издания рискнули публиковать непривычные тексты поэтов «новой волны» – от ведомственной газеты «Советский цирк» до многотиражной «Сельской молодежи».

Это было время, когда на страницах литературных журналов появилось отнюдь не только наше безбашенное поколение, но и весь самиздат и тамиздат, вся неподцензурная русская классика – Платонов, Набоков, Шаламов, Бродский, Солженицын, Мандельштам. И рядом, на соседних страницах – мы. Лестное, но непростое соседство.

Помню, как мои стихи попали в один такой стремный номер. Казалось, вся Москва уткнулась в этот журнал – в вагоне метро, в очереди в парикмахерскую, к врачу в районной поликлинике… Я ревниво заглядывал через очередное плечо. Увы. Журнал был открыт не на моих страницах.

К дебютным публикациям традиционно полагались небольшие предисловия, напутствия мэтров. Еще один советский атавизм.

Однако и тут все смешалось, перепуталось – где мэтры, где сантиметры. Пригов, сходу перешедший в классики из «молодых поэтов» (так по привычке именовали поэта любого возраста, которому был перекрыт выход в советскую печать), написал убойный текст перед моими стихами для журнала «Театр», а я ему – чуть позже, для его как бы дебютной публикации в только возникшей в пресловутые 90-е «Новой газете»:


«Бессмертный Хлестаков нашей словесности, черный человек, каменный гость, медный всадник и многоуважаемый шкаф одновременно, гений контекста, король имиджа, один из самых тонких и точных сейсмографов социокультуры, любимый фольклорный персонаж всей современной литературы, ее Змей Горыныч и Иванушка-дурачок, Дмитрий Александрович Пригов – это наше все, причем уже настолько все, что факт его существования вынуждены были признать даже те, кто так ничего и не понял.

Слух о 10 000 (или 100 000? или даже 1 000 000?) его стихотворений – впрочем, количество нулей нарастало столь же стремительно и означало столь же мало, как и на отечественных купюрах периода постсоветской инфляции, – прошел по всей Руси великой. И назвал его, разумеется, всяк сущий в ней язык.

Как именно назвал? Да не все ли равно?

Но где же сам Дмитрий Алексаныч? Ах, выставка в Голландии, перформанс в Японии, инсталляция в Новой Гвинее, да вот и тут он, рядом, на фестивале в Смоленске и Пензе – причем все одновременно. А вот уже и входит в каждый дом, да еще в новогоднюю ночь – ах, как плясал наш лирический герой в прямом эфире не то с Людмилой Зыкиной, не то с Жераром Депардье – сквозь советское игристое с московской особой разве различишь?

Да и не все ли равно?

Пройдя обильным косым дождем, он все еще пытается быть понят своей страной. Пишет к каждой книжечке особое предуведомление. Такое, скажем: „Как можно заметить, этот опус находится на пересечении стилистик японского хайку, ассоциативной поэзии, традиции афоризмов и поп-артистских и концептуальных текстов. Правда, в отличие от хайку, всякое указание на конкретный предмет или же переживание сей же час стремится стать простым высказыванием, просто языковым актом…“ Или такое: „Мы видим возрастающую тенденцию растворения стиха (или в общем смысле – текста) <…> в акционно-перформансной деятельности текст (стихотворение, скажем) присутствует как нулевой или точечный вариант ситуации и жеста…

<…> при этом означает вовсе не то, что все подумали, а тонкие семантические и социокультурные ремарки“.

Не поняли? Да не все ли равно? Тем более что вот уже Дмитрий Алексаныч здесь, рядом, читает про милицАнера, да еще кричит кикиморой, а уж это, по свидетельству специалистов, он умеет лучше всех.

…Когда легендарный московский концептуалист Д. А. Пригов, вынимая из карманов свои бесчисленные книжечки-бумажечки, азбуки, некрологи, диалоги с Пушкиным, Достоевским, Сталиным, с чертом лысым, с самим собой – вдруг впервые заухал, завыл, застонал, закричал, зал благодарно заржал в ответ. С тех пор и не останавливается. У нас ведь все комедия. Ревизор. Вишневый сад. Д. А. Пригов. Горе от ума».

* * *

С Венедиктом Ерофеевым мы познакомились на Моховой, в студенческом театре Московского университета, освоенном тогдашним литературным андеграундом.

Началось все с «Вальпургиевой ночи». Евгению Славутину принесли получерновую рукопись, он в упоении тут же начал ставить спектакль – и хотел было встретиться с автором. Но знающие люди отговорили: «Не ходи к Ерофееву, он непредсказуем, еще с лестницы тебя спустит».

Славутин быть спущенным с лестницы испугался и к Ерофееву не поехал. Но спектакль – поставил.

Ерофеев был уже смертельно болен. После премьеры признался, что не мог поверить, что его текст – полный, без купюр – будет звучать со сцены. Его оценка происходившего на сцене была: «Как в фигурном катании: 5.7, 5.8, 5.9». В этом – ерофеевская деликатность и точность. Все же не 6.0…

«Все мы вышли из „Петушков“» – это не просто надпись на первой изданной антологии поэтов «новой волны», подаренной тогда Венедикту Ерофееву. Это правда.

Дождаться подобного текста от нас тогдашних – никого и ничего не признававших гениев – только он, видимо, и мог…


На сороковины Паше Митюшеву и Володе Тучкову пришла грустная и счастливая идея – поехать всем вместе на легендарной электричке в незабвенные Петушки, почитать отрывки из поэмы, помянуть автора, стихи почитать, слова, может, какие к случаю сказать и совершить иные ритуальные действия. Такая опен-эйр литературная акция, как сказали бы сегодня, перформанс.