На исходе недолгих перестроечных восьмидесятых, в период полных залов литературных вечеров и пустых полок магазинов, как-то на вопрос из зала, чего еще ждать, ответил, что для меня все уже произошло. Можно жить, как хочешь, читать, что хочешь.
– А колбасы не будет никогда! – наивно заполировал я свой спич.
И буквально тут же наступили девяностые, и на прилавках появилась вожделенная колбаса всех сортов, правда в связке с путчами, сумасшедшей инфляцией и рухнувшим нерушимым Союзом.
Однако распалась не только советская империя, но и нематериальная, параллельная и одновременно перпендикулярная ей империя смыслов, где слово значило много и стоило дорого.
Бывало, что и жизнью платили.
Свято место, как известно, не бывает пусто.
Появились новые красивые слова: ваучер, авизо, рэкет, секвестр, дефолт. Они манили своей нездешностью и, как вскоре выяснилось, тоже стоили очень дорого. Но это был уже совсем другой мир, определяемый местами в попсовых хит-парадах и индексом Доу Джонса.
А что же случилось с литературной Атлантидой?
Она утонула.
В мае 1992-го в московском метро состоялась предложенная на сей раз Володей Аристовым акция «Андеграунд с(т)ейшн, или Клуб „Поэзия“» – против часовой стрелки.
Этой акцией клуб «Поэзия» переходил из социально-литературного андеграунда, которого уже не было, в андеграунд реальный, спускаясь под землю, в московское метро, и осуществляя таким образом деметафоризацию метафоры.
Переносный смысл становился буквальным. Попутно смысл терялся.
Участники располагались на всех станциях кольцевой линии у последнего вагона. Я, помнится, отсвечивал на перроне Краснопресненской, Иртеньев, Воркунов, Света Литвак, Митюшев, Шатуновский, Тучков, Лукомников, Джон Хай, Нина Искренко, сам Аристов, еще кто-то – соответственно на Белорусской, Киевской, Октябрьской и т. д.
Каждый из участников проезжал ровно одну остановку, передавая следующему свой текст и текст-экспликацию автора акции, затем все собирались на Маяковской, где и прошли поэтические чтения.
Выступление поэтов на станции «Маяковская» у подземного бюста поэта перекликалось с? отзывалось на? пародировало? знаменитые выступления поэтов в шестидесятых на площади, у Маяковского-наземного.
Функцию сгинувшей на время цензуры, подчеркивая всю ее абсурдность, осуществлял шум прибывающих поездов, неумолимо заглушая абсолютно произвольные куски читавшихся текстов.
В ситуации полураспада клуб продолжал некоторое время влачить призрачное, фантомное существование, изредка ошарашивая праздных москвичей своими акциями, проходившими, как писали в афишах, «в режиме бродячей собаки».
Клуб жил благодаря неиссякаемой творческой энергии Нины Искренко, которую Андрей Вознесенский справедливо назвал «душой клуба».
Нина была уже мучительно и смертельно больна.
Она затевала литературные акции невесть где, в совершенно безумных местах – в очереди в свежеоткрытый «Макдональдс», среди птеродактилических скелетов Палеонтологического музея, на катке Патриарших прудов.
Это был праздник вопреки, праздник во что бы то ни стало, он не всегда удавался, иногда казался нелепым и недостаточно праздничным не только зачуханным и хмурым пассажирам электрички, но и нам, друзьям-поэтам… Но Нина ушла – и праздника не стало.
С ее смертью в 1995 году закончились и клуб «Поэзия», и наша затянувшаяся поэтическая молодость. Как заметил Юра Арабов, «Клуб „Поэзия“ – ювенильная греза русских мальчиков, которые однажды все-таки выросли. <…> Так что клуб „Поэзия“, в некотором смысле, – явление вечное».
Казалось, время, когда в отечестве моем поэтическое слово снова станет значимым, не наступит уже никогда. Но это казалось мне, которому (см. выше) прогнозы никогда не удавались.
С нынешним грозным движением тектонических плит пришло и время стихов.
Оказалось, сказанное Генрихом Гейне два столетия назад – «Когда мир раскалывается, трещина проходит через сердце поэта» – это не расхожая банальность, стертая в хлам постоянным цитированием. Это правда.
Мир раскололся, и стали слышны трагические голоса поэтов.
Бог помочь вам, друзья мои.
2023
Основания для паники не вижу…
Марку Шатуновскому
Основания для паники не вижу.
Не люблю, когда играют в города.
Просто нет такого города – Парижа,
потому что я там не был никогда.
Надевайте телогрейки от Кардена,
сочиняйте правоверные стихи,
не бывает интеллекта от Родена,
не бывает интеллекта от сохи.
Пусть, скорбя в периодической печали
и струя периодический восторг,
мастера периодической печати
сочиняют нам алеющий восток,
где отчизны регулярную застройку
не тревожит регулярная тоска,
где поэтов регулярную попойку
не тревожат регулярные войска.
Арабов, или Лунная соната задом наперед
– Только голый факт еще может задеть за живое, нон-фикшен, ну на худой конец автофикшен c саморазоблачением автора, а все эти придуманные герои, коллизии, фантазии…
Он кривится, как лимон проглотил:
– Брось, фантазия, которая тебя раздражает, – необходимое условие жизни творца.
«Творца» он произносит издевательски, но про раскрепощение фантазии – всерьез, это его идефикс.
– Хорошо, пусть необходимое. Но недостаточное.
Ботанический сад Академии наук предполагает некую ухоженность, дотошность, стрелки, дорожки, таблички на ученой латыни, однако вокруг безлюдный заброшенный лес, что способствует сдвигу нашего рассеянного диалога к мрачным обобщениям, который я пытаюсь релятивизировать вялой иронией, а он – фирменными саркастическими парадоксами, от чего все становится еще безысходней.
Это его места, они с Олей живут неподалеку, тут же и его киношная ипостась, мне неведомая: институт кинематографии, киностудии, мастерские, павильоны…
Оля с Наташей ушли вперед, оглядываются, дожидаются нас.
Жарко. Жить не хочется, хочется пить. Да и есть хочется.
– Говорят, летний шалман открыли за Останкинским дворцом, где старый пруд…
Обещанная пастораль. Столы цвета хаки в пожухлой прибрежной траве. Официантка с мягким акцентом и волшебным именем Айсель, приколотым к блузке, принимает заказ. Выбрал картофельные драники, издеваюсь над остальными, заказавшими блюда с нездешними названиями, нетвердо выученными за недолгие годы открытости миру.
Несут поднос с заказанным пиршеством. Все заметно веселеют. А где мои драники?
– Да, конечно, сейчас…
Трапезу не начинают, воспитанные, ждут, когда драники принесут. А хотят!
– Да вы ешьте, ешьте, остынет!
Пауза затягивается. Настроение портится. Драников нет.
Предлагают поделиться кто чем.
Гордо отказываюсь.
Сдаюсь.
Скидывают мне в пустую тарелку фрагменты рыбы, утки, пасты…
Окликаем уже не к нам спешащую официантку.
– Да, да, сейчас, готовят, – на ходу бросает Айсель, подходя к соседнему столику, где – как зорко замечает Наташа, отвечающая в нашей компании за общемировую справедливость, – довольный жизнью конопатый парень пожирает… драники! Не мои ли? Ведь он позже пришел…
Наташа в праведном гневе бросается искать сама не знает кого, но никого и нет, пытается выяснить у ничего не понимающего повара, где наши драники, почему их отнесли другому, повар, сверкая черными очами, выбегает из-за прилавка, сопровождает грозные гортанные проклятия выразительными жестами в сторону конопатого парня, официантка вся в слезах и черных пятнах размазанной по щекам туши, хватает его за руки, за фартук…
Тут уже не до нас, не до драников, сгорающих на брошенной ревнивым поваром сковороде.
Наташа требует жалобную книгу. Приносят потрепанную тетрадку с намертво привязанным к ней чернильным карандашом.
Смотрим друг на друга. Не писать же…
Юра добавляет масла в огонь, на котором сгорели мои драники, говорит, что с этой жалобой нашу официантку выгонят, да теперь и без жалобы выгонят, во всем масштабе своего неоспоримого дарования разворачивает трагический сценарий, как ее с позором выставляют за дверь, нигде не берут на работу, как она катится по наклонной, остается без крыши над головой, мыкается по чужим углам, доходит до дна, до подпольного борделя, беременеет от сутенера, погибает в грязном подвале при подпольных родах, а ребенок…
– Юра, хватит, это уже второй сезон.
Он решительно берет книгу:
– Как ее зовут? Айгуль? Айсель! Напишу благодарность. Тогда не выгонят.
Долго что-то пишет, старательно слюнявя чернильный карандаш.
Ставит подпись: Юрий Арабов. С ощущением выполненного долга отодвигает тетрадку.
На минуту задумывается.
Снова берет тетрадку.
После фамилии ставит запятую, дописывает: Лауреат Государственной премии РФ.
Похоже, это был единственный случай в его жизни, когда Арабов козырнул одной из своих многочисленных регалий.
В его многомерном пространстве все существовало одновременно – литература, история, быт, мистика. «В кабинете у завуча есть небольшой скелет – / Отворачивай череп, и ты уже датский принц».
Он казался закрытым, замкнутым, погруженным в себя интровертом, таким, наверное, и был – отдельным, штучным, сложным, мучительно сложным. Мучился от несовершенства мира, от несовершенства своей жизни, своих текстов, рвался к последней прямоте, к пониманию, назвал свою первую книгу стихов с очень непростыми текстами «Простая жизнь» (точнее, полукнигу, другая половина – стихи Нины Искренко). Он мучился от отсутствия отклика, от присутствия отклика, успеха, но не то, не про то, сжимался, как от резкой внезапной боли, и тут же вышучивал себя, пафосность жеста, нелепость ситуации.