Так идеальный дворец наконец официально признали и вписали во все турбуки.
Именно об этом почтальон Шеваль искренне (как и все, что он делал) мечтал. Он был бы доволен.
2010
Памяти одного из
Всё потому,
что возник не в пробирке.
Самостоятельно вышел на связь.
Номер и серию паспортной бирки
не полюбил отродясь.
Всё потому,
что похоже на спор
в боеготовности № 1
знаменовал, что не только паспорт
можно достать из широких штанин.
Всё потому,
что уже затухая,
с кем-то сложил колебанья в ночи…
Что ему – там,
где кричи не кричи —
ни командора,
ни вертухая.
Тихо шизел в типовой застройке.
Век отмерял в человеко-днях.
Женщин любил в человеко-койке,
путая метки на простынях.
Шел в сторожа, попадал в хлопкоробы,
падал в сугроб по команде ложись!
…только не спрашивал нас – с кого бы
делать свою человеко-жизнь.
Запоздалые признания, или Несколько слов о Волгинской студии
Стихи я начал писать довольно поздно, в десятом классе, когда пора уже со всей этой ерундой завязывать и заняться чем-то серьезным. Математикой, например.
Качество тех опусов оценивать не будем, а вот если оценить количество написанного тогда в разных душевных обстоятельствах, то главным стимулом, естественно, явилась первая моя любовь из параллельного класса, которой я посвятил ворох всяческой рифмованной ахинеи.
Она была худенькая, ломкая, практически прозрачная, носила очки с очень толстыми стеклами, за которыми, как в аквариуме, плавали голубые водянистые глаза. Но даже эти очки не помогли ей вовремя разглядеть мою большую любовь во всем ее масштабе и трогательных подробностях.
Так что любовь эту следует признать не только первой, но также трагической и неразделенной.
Был, правда, момент, когда она уже собралась было ее разделить.
Мы сидели на скамейке в скверике неподалеку от школы.
Осень была прозрачной и зыбкой, как моя голубоглазая любовь.
Я обнял ее и не знал, что делать дальше.
Нет, не буду лукавить – знал. Постижение плоти шло параллельно. Но тут, на скамейке, мне это было как-то не важно, не нужно, ни к чему…
Зуд в крови оказался стихотворным.
Тогда, в начале семидесятых, в эти нестрашные, но подловатые годы, с суетливым закручиванием гаек после недолгой оттепели, университет оказался местом и временем обретения не столько специальности и карьеры, сколько самого себя. Думаю, не только для меня. Потому, быть может, нет ничего удивительного в моем появлении в литературной студии Волгина, хоть и учился я на весьма негуманитарном мехмате.
Там, в университетской студии, уже были тогда и Сопровский, и Цветков, и Гандлевский, и Кенжеев, и много кто еще. Руководил всем Игорь Волгин, которому, следуя подсказкам Википедии, не было еще и тридцати, что с высоты моих тогдашних семнадцати казалось глубокой… ну скажем так – зрелостью.
Бессмысленно учить быть поэтом. Волгин и не учил, не наставлял, при всем царившем на студии жестком, даже беспощадном разборе текстов был неизменно бодр, доброжелателен и ироничен.
Университетская студия – это не только регулярные встречи в одной из комнатушек на гумфаке, но и то, что происходило до, после, вне ее стен, не только полузапретные классики серебряного века и прочий там– и самиздат, которые проглатывались взахлеб еще в школе, но и мои ровесники, мое поколение, шум времени, московского времени…
Однако как раз в тот момент меня ненадолго, но резко понесло от «Московского времени» совсем в другие палестины – в латиноамериканскую левацкую романтику с воспаленным взором Че Гевары на груди.
Всем известно, что СССР был отгорожен от мира наглухо, но именно в МГУ иногда попадались студенты и аспиранты из других стран, и среди них немало безбашенных латиноамериканцев.
А тут случился сентябрь семьдесят третьего, военный переворот в Чили.
Вроде на другом краю Земли, но чилийские студенты были друзьями-приятелями, были рядом, гуляли, пели, влюблялись, свободные, темпераментные, веселые. У меня тогда и подружка была чилийка, так что далекий и абстрактный переворот отозвался эхом, чем-то совсем личным.
Я читал свой чилийский цикл, другие тогдашние свои стихи на митингах, вечерах, концертах, в переполненных студенческих залах. Недолго читал, вскоре всех разогнали. Но в тот момент сошлось все разом: и университет, и любовь, и бунтарство, и чилийская трагедия, и мне осьмнадцать лет, и я читаю стихи, и все вокруг молодые, и все внимают…
И вот тут я отчетливо помню, как однажды чаевничал в старом-старом московском доме, где бабушка хозяйки – сухонькая интеллигентная старушка, отсидевшая свое в лагерях, с беломориной в зубах – выпустила едкий дым и так ласково мне сказала: «Знаете, Женя, по-моему, это хорошие, искренние стихи, и вы там говорите какие-то вполне искренние вещи про чилийскую трагедию, про концлагеря… Но как-то все-таки немного странно писать про тамошние концлагеря, когда есть свои…»
И налила мне крепкого чаю в фамильный костяной фарфор.
И что-то меня бабахнуло по башке.
И все левачество вскоре прошло, как диатез.
Двери университетской студии были открыты, стихи там читались разные – и выносимые, и не очень, проявлялись разные силовые поля русской поэзии, разные традиции. Реже всего встречалась традиция деревенская.
Волгин, испытывая по этому поводу понятные интеллигентские комплексы, западал практически на любые строки, где возникала эта дефицитная в столичном университете тема.
Решив восполнить пробел, я написал однажды на лекции по гомотопической топологии как раз накануне очередной студийной «летучки», где читали по кругу все желающие, любовный цикл от лица юной пейзанки, которую совратил заезжий студент. Ничего из тех соплей и воплей не помню, случаем застряло в памяти одно четверостишие: «Покой признаньем не нарушу, / и говори – не говори, / когда слеза идет наружу, / слова покоятся внутри…»
Несмотря на то что весь цикл был шит столь же белыми нитками, Волгин, похоже, попался на щемяще-сермяжную удочку, тем более что моя однокурсница, прима университетского театра, прочла всю эту ахинею с большим чувством.
Сидя с ним рядом (староста), я не отважился тогда безжалостно разрушить чистую грезу руководителя.
Вот и пользуюсь теперь оказией для запоздалого покаяния.
Вообще-то тот мой фантазийно-пейзанский цикл – исключение. Увы, никакой я не сочинитель.
Не сочинитель – в самом прямом смысле этого слова, ибо сочинять-то и не умею. Ничего путного ни выдумать, ни нафантазировать не способен. Такой вот литературный инвалид. Или, как принято сейчас толерантно выражаться, писатель с ограниченными литературными возможностями. И хотя некоторые критики и литературоведы причисляют меня к разным затейливым поэтическим течениям и группам, все это неправда.
Моя жизнь в искусстве проста, да нет, даже проще, чем мычание: что вижу, то и пою.
При этом мои возможности адекватной передачи увиденного и услышанного, не говоря уж о подуманном и почувствованном, также весьма ограничены. Отсюда эти многоточия, эти навязчивые и неловкие, как посетители литературных редакций, постоянные вводные слова, выражающие сомнение и неуверенность пишущего в том, о чем он, собственно, пишет…
Однажды в студии я прочитал вызвавшее недоумение окружающих лирическое признание, начинавшееся словами «По-видимому, я тебя люблю…».
Сопровский заметил тогда, что отродясь не встречал в поэзии столь странных объяснений в любви, а более опытный в науке страсти нежной Гандлевский посоветовал хотя бы не читать эти стихи той, кому они были посвящены.
Когда же после того рокового обсуждения в студии я сообщил ему, что адресат сидела (ну как еще сказать? именно так – адресат сидела) в аудитории, он озадаченно посмотрел на меня своим фирменным виноватым взором человека, совершившего нечаянную неловкость, и сказал обреченно: «Плохи твои дела…»
Как и должно поэту, Гандлевский оказался пророком.
Когда я пришел в студию, старостой был, если не ошибаюсь, Алексей Цветков.
Старшинство Алексея Цветкова, его авторитет были неоспоримы, что неудивительно, когда тебе восемнадцать, а ему двадцать пять. Впрочем, это чувство старшинства его и масштаба осталось, хотя в старости, как теперь и мне хорошо известно, возрастные отличия стираются.
В студии Цветкова я застал мельком, его выслали из Москвы, он уехал сначала в Тюмень, а потом и за кордон, бросив тем самым еще одну тень на плетень и без того неблагонадежной студии.
Потом старостой стал несокрушимый Сопровский. Это была абсолютно незаурядная и абсолютно цельная личность. По возрасту – ровесник, по сути – отчасти даже учитель, понявший, предчувствовавший, прочувствовавший то, что ты только-только тогда постигал.
Помню на студийных встречах его напряженные взгляды исподлобья, отрывистый смех и какую-то предельную человеческую и литературную честность.
Вскоре после того как Сопровский стал старостой, его с треском выгнали с уже не помню какого гуманитарно-идеологического факультета.
Сопровского второпях заменили на меня, и стоит ли удивляться, что через некоторое время после того, как я занял эту расстрельную должность, и меня стали выгонять из комсомола, а заодно из университета? И не за пьянку-аморалку, что было бы еще куда ни шло, а «за политику», «за левацкие загибы с правым душком» – как справедливо окрестили мои чегеваристые и прочие прегрешения те, кому положено…