Время других. Книга про поэтов — страница 27 из 35

– Ну как? Если что-то случится, это же будет видно!

И была в этом его ответе такая убежденность и убедительность, что я до сих пор не знаю: может, это был такой тонкий троллинг? Он мог.

* * *

В Шереметьеве, пройдя все шмоны и просвечивания, я искал глазами свободное кресло в ожидании посадки в самолет, как вдруг увидел Цветкова. Склонившийся над книжкой, он был похож на нахохлившуюся городскую птицу.

Приближаюсь. Книжка тонкая. Значит, стихи. Еще пара шагов. Уже видна фамилия автора: Цветков.

– Правильный выбор, – говорю.

Оборачивается. Смеется. Показывает с удовольствием: только что книга в Москве вышла.

Иронию мою и чувствует, и не чувствует. Для него это нормальное чтение. Может, для поэта это и есть самое нормальное чтение?

Летим одним рейсом. Обрадовались неожиданной возможности поговорить не на ходу.

– На лету! – подтвердил Цветков.

Объявили посадку. Поднимаясь по трапу, обнаружили на носу имя самолета: Осип Мандельштам.

Хорошо нам тогда летелось на «Мандельштаме». А в Москву через неделю я возвращался… на «Борисе Пастернаке», о чем хотел, но так и забыл потом ему рассказать.

Алексей Цветков был гражданином мира не потому, что в разные годы жил в Америке, Германии, Чехии, Израиле, а по редкому умению увидеть этот мир сразу весь, целиком, окинуть его взглядом ясным, холодным, отрешенным – и одновременно острым и печальным.

Он был гражданином мира. «Алексей Цветков» – правильное имя для самолета, который совершит однажды кругосветный полет.

* * *

От дома Марка у Новодевичьего до нашего даже не десять тысяч веленых шагов, а все пятнадцать. Шатуновский, некогда заразивший меня самопальным москвоведением, выбирает маршруты все большей кривоколенности, пытаясь обойти перманентный ремонт московских дорог. Тщетно. Из-под развороченной тротуарной плитки там и сям торчат драные куски некороткой моей жизни.

Затерянный в паутине переулков кособокий скверик подле старого храма, что в Могильцах, теперь весь в свежепроложенных дорожках, бордюрах, клумбах и скамейках, а тогда…

Впрочем, одна скамейка и тогда имелась. И классический обрывок газеты, весь в жирных пятнах от нарезанной толстыми корявыми кругами колбасы.

Наверное, это самое начало, потому и запомнилось. Только пришел в студию, а они там уже все были. Царили. И вот: допущен. Бутылка по кругу.

Общая поддатость тех скверно-переулочных бдений была больше напускной, словесной. Хмельной small talk из частиц и междометий, обрывки кодовых оборотов, незакавыченные цитаты впроброс.

В эту церковь колоритная Марья Дмитриевна Ахросимова Наташу Ростову с Соней таскала, а дальше, в переулке, где за узловатыми стволами охра стен просвечивает и белые колонны, дом с мезонином, откуда Анатоль хотел Наташу умыкнуть. Не срослось. Арбатские дворы насквозь литературны, здешние места сами диктуют. Как там у Льва Николаича: «разговор их, вероятно, был бы другой, ежели бы они говорили не при звуках песни»…

Ищу момент встрять и свою образованность миру явить: над церковью, что так отчетлива в ночном небе, сразу две колокольни – а это большая, между прочем, в России редкость.

Унылая московская осень, зябко, сыро. Все вокруг постарше – пусть на два-три года, но когда тебе (напомню) восемнадцать… Пижон Гандлевский в модном мохеровом свитере снисходителен, болтлив, легкая картавость Наташи Ванханен изысканна даже сквозь вареную колбасу в зубах, Сопровский благодушен, а вот Кенжеев… Хитро щурится, ироничен, отстранен, немногословен, себе на уме, курит, стильно кольца пускает.

Может, кольца пускал и не Бахыт, они повисают в памяти сами по себе, отдельно от источника.

Вижу всех нас тогдашних – тех, кого уж нет, кто далече и недалече, вижу нынешнего грузинского отшельника Гандлевского, себя вижу… Вижу отчетливо, но со спины. И себя самого – со спины.

* * *

Элегически-ровная кенжеевская интонация меня скорее убаюкивала, в отличие от текстов других часовых будущего «Московского времени», иногда западавших в душу довольно глубоко.

Пробило меня позже, в декабре 1979-го (дату в интернете откопал), при довольно неожиданных обстоятельствах – на все том же скандальном вечере в ЦДРИ, где будущая троица метареалистов Жданов – Парщиков – Ерёменко (да, да, и четвертый – Раф Левчин), названные в целях конспирации нейтрально «поэтами Литинститута», вступила в битву с «поэтами Университета» (Гандлевский – Кенжеев – Бунимович – Шатуновский).

Вел вечер – сначала в Малом каминном зале, потом в Большом (народу набежало) – Миша Эпштейн. Наверное, отсюда и его будущая ошибка – в одном из своих известных исследований он и меня причислил к «Московскому времени».

Я слушал других и не слушал, думая, что сам буду читать, и вдруг сквозь вату самолюбия пробился именно его, Бахыта негромкий, глуховатый голос: «Престол Господень высок и чист, / осенен (не помню каким) крестом, / и я дрожу как осенний лист / перед Страшным Его судом…»

Много у Бахыта книг, попробовал найти эти строки, не нашел, нашел другие, поздние, где бродяга осенен казенным крестом. Нет, крест был не казенный, другой, проще, без затей. Ничего такого в тех кенжеевских строках вроде и нет, но вот же – помню.

* * *

Ходить по редакциям, предлагать свои стихи у нас тогда считалось западло, но Бахыт пробовал. И не скрывал. Ему прощалось.

Помню уморительные его попытки сочинить «паровоз» – так именовались идеологически выверенные стихи, имевшие единственной целью протащить в публикацию все остальное.

Бахыт виртуозно выдуривался, вроде как сочиняя на глазах у всех пресловутый «паровоз» (не отсюда ли будущий Ремонт Приборов?).

– Готово! Финал будет такой: «И вся страна стоит на страже завоеваний Октября». Не хватает пары строк перед.

Цветков реагирует мгновенно:

– Стоит у власти дрянь все та же, и так же полны лагеря, и вся страна стоит на страже завоеваний Октября.

Свободой рискованных строк нас было не удивить. Поразило другое – абсолютность его поэтического слуха. Пропагандистское клише, затертую метафору про «стражу завоеваний» Цветков «деметафоризировал», как сказали бы сегодня, вернул к реальной, лагерной страже, которая и охраняла все завоевания Октября.

…Марк, заглянувший в студию позже, слушает мои мемуары рассеянно, он скептически далек от круга «Московского времени», хотя выступал на том поединке в ЦДРИ с этой стороны, но вскоре перебежал на другую, став куда более правоверным метареалистом, чем вся хрестоматийная троица.

* * *

Что было взять с того же Сопровского, или там Гандлевского, путь которых был предопределен изначальной общегуманитарной бесполезностью, а Бахыт химфак заканчивал, небось еще и отличником был (с него станется), но отбросил все, кроме литературы, кроме упорного лирического труда, долгого, последовательного, непрерывного служения поэзии, своему дару, заполнившему все, ставшему жизнью.

Когда Бахыт уехал, улетел за моря-океаны, я надолго потерял его из виду. Вновь он возник на рубеже девяностых, в перестроечной кутерьме. И это был совсем другой Бахыт – открытый, незлобивый, обаятельный, примиренный с жизнью и смертью, щедрый на разговоры и похвалы, любимец женщин, застолий и поэтических фестивалей. От прежнего Кенжеева остались разве что фирменный прищур и одиночество, все так же сквозившее в охотно читаемых всюду стихах.

Не знал, как относиться к новому Бахыту, мне долго мерещился зазор между замыслом и воплощением, но нет. Химическая реакция замещения прошла успешно, осадок бесследно растворился в изрядной дозе стихов и алкоголя.

В одном из интервью, которые он раздавал с большой охотой, я прочитал: «…во-первых, наша четверка. Кроме меня это Гандлевский, Сопровский, Цветков. Это совсем недавно умерший замечательный переводчик Женя Витковский. Это Женя Бунимович, которого я до сих пор нежно люблю…»

Ну конечно же. Это наша прекрасная молодость, это студия, это Бахыт Кенжеев, которого я до сих пор нежно люблю.

* * *

В отличие от упомянутых и не упомянутых здесь соратников по поэтическому поколению, я долго не мог разрезать пуповину, все реже, но заглядывал к Волгину, в университетскую студию, где были уже новые, другие люди.

Видимо, и для меня отчетливым рубежом стала та встреча-поединок в ЦДРИ. Отсюда начиналась будущая студия Ковальджи, а затем и клуб «Поэзия».

Но это уже другая история.

2010, 2019, 2024

«Да, да, спивались трудовые коллективы…»

Да, да, спивались трудовые коллективы,

и в директивы привносились коррективы,

и ограниченные наши контингенты,

внимая просьбам, занимали континенты,

и верным нюхом чуять мыслящих инако

умела каждая служебная собака,

и как ни стыдно, сын мой, как ни странно —

мы были молоды, и жизнь была желанна…

1990

Тюрьма и воля

После выпуска моего класса не покидало ощущение пустоты. Учительский опыт подсказывал: это надолго. А может, эта дыра в груди, потому что не пишу? Очень давно.

Не пишется. Не приходят стихи. Казалось: и не придут.

На луну ночами не выл, огненной водой дыру эту не заливал, но чем другим залить, замазать, задраить…

Политикой, что ли, заткнуть, как настойчиво предлагали внезапно повылезавшие отовсюду демократы? Направить нерастраченную энергию на общественно-полезную деятельность? Тем более настойчиво звали пойти в депутаты.

Жена пожала плечами: попробуй. Она еще не понимала, что нас ждет.

Заехал в газету. Редакция не на шутку возбудилась. Журналисты вообще склонны ко всяческим авантюрам.

Сошлись на том, что победить едва ли реально, зато можно изучить изнутри все колесики и винтики нашей свежеизготовленной избирательной машины. И рассказать об этом охочим до такого читателям.