По московским масштабам мы жили неподалеку, в одной остановке друг от друга, однако перегон был неимоверно долгим – от моего Беляева до его Ясенева, и когда ехали в автобусе вместе, неизменно отмечали эпическую спрессованность пространства за окном.
Сначала – обшарпанная геометрия разновысоких параллелепипедов моего микрорайона, длинная, как степь, улица 26 Бакинских Комиссаров, которую местная шпана именовала улицей 26 чувашских чебоксаров, что, казалось, подтверждает гипотезу о том, что созвучия в целом не чужды русскому уху, однако далее все та же улица неизвестно почему обретала имя и вовсе Миклухо-Маклая, за что в итоге обобщенно именовалась всеми улицей 26 Миклухо-Маклаев.
Затем – неизбежная бескрайность снежных полей, вдруг – маленькая буколическая церковь на холме, вновь белые плоскости равнин, леса и перелески, и наконец – те же параллелепипеды, но в ином беспорядке – и это уже парщиковский Соловьиный проезд.
Казалось все это – мирозданием.
Им и было.
Ночами говорили, пили, спорили, стихи читали. Но и тут первой вспоминается какая-то ерунда, мелочь, смешное – возникший в пролете двери ошарашенный некто, поэт откуда-то из-за Урала, попавший к Парщикову впервые, отлучившийся в типовой санузел этой ячейки социалистического общества и обнаруживший там сладко спящего в корзинке посреди ванны младенца – моего сына.
Начались переломы, перестройки, путчи.
На каких-то поворотах мы не очень понимали друг друга.
Он уехал.
Конечно, из тогдашней Москвы это казалось вроде бы красивым, масштабным – Европа, Америка, Сан-Франциско, Стэнфорд.
И вместе с тем тамошний Парщиков, заокеанский школяр-аспирант, на рубеже роковых для поэта тридцати семи лет пишущий академическую учебную работу о тутошнем Пригове, – это было даже не забавно.
С его весточками тех лет вылезала из свежеустановленного у меня дома чудо-факса тяжелая неприкаянность.
Парщиков пропадал на месяцы, годы – то защищал диссертацию в Стэнфорде, то фотографировал в Амстердаме, то снова писал стихи в Кельне.
В последние годы он болел, и все мы знали это, снова стал худым и кучерявым, как в студенчестве, когда (легенда? быль?) должен был у Хуциева играть Пушкина.
Он стал таким как прежде не только снаружи, но и внутри.
Приезжал, и мы, гуляя по Москве, продолжали разговор как будто с того же места – даже не с абзаца, а с полуфразы, с запятой.
В магнитном поле его идей и фантазий и твои мысли и ощущения становились свободней, щедрей, невероятней.
В бесконечном прерывистом диалоге никогда не знаешь, где и когда будет поставлена точка.
Мы должны были встретиться летом.
Я понимал, что он болен, что, может, это будет последняя встреча.
Но и этой встречи уже не случилось.
Прочитал в интернете, который сразу после сообщения о смерти наводнили его стихи:
«Сообщают, умер поэт Алексей Парщиков. А я думал, поэты не умирают».
2010
Не надо…
Не надо.
Мы не на параде.
Мы проиграли в айлавью.
Об остальном сказал Саади
в последнем телеинтервью.
Любовники!
Смените позы.
Поэты!
Слушайте сюда.
Есть процедурные вопросы
по ходу Страшного суда.
На беспартийном суахили
умея высказаться вслух,
мы выжили в года бухие
в империи народных слуг.
Всесильно, потому что ложно
ученье с кайфом на дому,
и невозможное – возможно,
когда не нужно никому.
Территория свободного дыхания, или Несколько слов о студии Ковальджи
(начало)
Побуревший листок, размазанный копиркой машинописный текст, выцветшая чернильная правка. В поисках совсем другого наткнулся на этот черновик.
Датировать легко – писано было мною к десятилетию поэтической студии Ковальджи:
«Осенним вечером 1980 года, когда город приходил в себя от ограниченного коммунизма олимпийских игр, завершившихся полной победой хозяев в отсутствие соперников, в неприметной комнате на первом этаже облезлого крупноблочного захолустья на южной окраине Москвы раздался странный телефонный звонок.
Странным, впрочем, было само это время.
Блаженное бессмысленное слово еще что-то значило и до полусмерти пугало редакторов официальных изданий.
По сумеречной столице бродили стайки непризнанных гениев.
С чахлых городских деревьев слетали подслеповатые неподцензурные листки со стихами.
Хлопок одной ладони звучал как колокол на башне вечевой. По двум-трем почти случайно услышанным строчкам масштаб и облик поэта мысленно восстанавливался, как птеродактиль по обломку тазобедренного сустава…
Но вернемся к телефонному звонку – как впоследствии выяснилось, немало определившему не только в моей жизни, но и в жизни целого поколения московского литературного андеграунда…
– Здравствуйте, – строгим партийным голосом сказала трубка. – Вы староста студии Ковальджи. Это одна из двенадцати студий, организованных союзом писателей совместно с горкомом комсомола в целях усиления работы с творческой молодежью. Вам надобно явиться на первое занятие, которое состоится тогда-то и тогда-то там-то и там-то.
Только бы меня и видели тогда-то и тогда-то там-то и там-то в целях усиления, если бы не расслышанное среди номенклатурных аббревиатур имя Кирилла Ковальджи.
Дело в том, что Кирилл Владимирович Ковальджи, достаточно известный и респектабельный советский литератор, поэт, переводчик, заведовавший критикой в заматеревшем журнале „Юность“, чья девственная эмблема уже и не пыталась кого-либо обмануть, испытывал трудно объяснимую в те времена, весьма опасную и даже отчасти подсудную тягу к тому, что годы спустя критика назовет московским андеграундом, параллельной культурой, новой волной – как еще?
Он знал и ценил не имевшую тогда права не то что на не-дай-бог-публикацию, но и на само существование нищую поэтическую плеяду „граждан ночи“ – дворников, сторожей, лифтеров.
Как мог помогал (отметим в скобках: в том числе материально).
Все остальные созданные тогда по велению свыше студии были сформированы по установленным правилам: открытый конкурс желающих, тексты, прочитанные экспертами в штатском, итоговый строго определенный список участников.
О дальнейшей судьбе этих студий история умалчивает.
И только студия Ковальджи была сформирована абсолютно недемократическим путем, безо всяких экивоков, конкурсов и отборов.
Кирилл попросту продиктовал несколько наших никому тогда не ведомых имен, а мы уже подтянули остальных.
В общем, следует признать, что легендарная „студия Ковальджи“ была создана незамысловато, походя и вроде бы невзначай…»
(студия)
От наших тогдашних студийных встреч не осталось ничего – ни записей, ни фотографий. Только стихи.
Архивов мы, согласно недвусмысленному указанию старшего собрата по перу, не заводили, а до нынешних гаджетов, сохраняющих что ни попадя, было далеко.
Тем легендарней студия Ковальджи – сквозь мутное стекло все еще непрошедшего времени.
Детали забылись, воспоминания с годами все сентиментальней.
И одновременно – все трезвей.
Первая встреча участников грозила стать последней. По крайней мере, для меня.
Смутно вспоминается безлюдная промышленная зона, заросшие железнодорожные пути в никуда, тоскливо торчащая башня, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении вывески издательством «Молодая гвардия».
Там и предполагались студийные посиделки.
Я опоздал, но на входе еще толпились остатки «творческой молодежи» произвольного пола и возраста, в коридоре суматошничали секретарши со списками, в зале восседали руководители и участники – чужие, незнакомые, ненужные.
После пафосных напутствий все разбрелись по редакционным кабинетам, где и должны были проходить занятия.
Атмосфера молодой гвардии тяготила.
Бдительное идеологическое око сверлило затылок.
Однако мудрый Кирилл, почуяв неладное и пользуясь служебным положением, договорился, что маргинальная наша студия будет встречаться не там, где остальные, а в редакции журнала «Юность».
Так у нас появилась своя комната в самом центре города, на Маяковке, где мы могли собираться по вечерам, когда в редакции уже никого не было.
Официальная жизнь «Юности», весьма популярного в те годы «литературно-художественного и общественно-политического издания», текла мимо нас, никак не задевая. Все это не имело к нам никакого отношения, включая медную табличку «Отдел поэзии».
Изредка возникавшая тень редакционного работника, случайно задержавшегося на службе, пугливо огибала подозрительных субъектов, толпящихся перед началом в коридоре, и устремлялась к спасительному выходу.
Впрочем, уже в совсем иную, перестроечную эпоху журнал все же рискнул напечатать стихи студийцев, но и тогда – не под привычной рубрикой «Поэзия», а под специально по этому случаю придуманным ярлыком «Испытательный стенд» – отчасти (как они полагали) снимавшим ответственность за происходящее.
Встречались мы раз в две недели, по четвергам, и форма наших встреч была вполне тривиальной, типичной для всех подобных сборищ.
Иногда читали по кругу новые стихи, потом делились ощущениями.
Иногда шло обсуждение текстов одного из студийцев – тогда пара «рецензентов» получала тексты и готовилась заранее, они выступали подробно, остальные по желанию.
Получивший почетное право на персональное обсуждение подвергался самому жесткому разбору.
Порой – безжалостному разносу.
Мера была только высшей.
Помню, как на одно мое обсуждение попала радикальная композиторка-авангардистка из Питера.