Время говорить — страница 13 из 51

И на другом конце провода папа с облегчением выдохнул (возможно, он ожидал куда более суровых условий):

– Конечно, Мишенька, конечно, все будет как ты хочешь.

Надо сказать, что папа – в отличие от мамы – всегда был со мной строг. Он очень ответственно, можно даже сказать, академически относился к своей роли родителя и считал, что его обязанность – воспитать меня порядочным и думающим человеком. Поэтому мне ничего не спускалось. Голос папа повышал редко, наказывал еще реже, но у него была такая ироничная, язвительная манера говорить, от которой становилось не по себе. Тем более что требования у папы высокие. Например, он мог сказать: «Мне бы очень не хотелось, Мишка, чтобы ты выросла спесивым, самодовольным человеком. Поэтому, будь добра, сходи в библиотеку и наведи справки о среднем уровне достатка в стране, а потом подумай, насколько справедлив твой упрек, что в этом году мы ездили отдыхать “только” один раз. Я хочу, чтобы завтра ты рассказала мне о том, что прочла, иначе мне будет сложно продолжать тебя уважать». (И я пошла в библиотеку, нашла нужные материалы, записала данные и на следующий день показала папе. Сделать по-другому я просто не могла, да мне бы и в голову не пришло ослушаться.) Еще он нередко говорил: «Не хочу слышать, что тебе скучно; скучно бывает только дуракам, пожалуйста, найди себе занятие». Насчет всего у него было свое мнение, которым он не забывал делиться: «Человек должен быть одет опрятно, так, чтобы не было противно на него смотреть. Остальное неважно; что это за слово – “модно”? Не признаю!» «То, что завтра приходит уборщица, не означает, что можно раскидать вещи по всей комнате, это свинство! Наоборот, надо подготовиться к ее приходу, чтобы ей было легче пропылесосить и помыть полы. Любого человека надо уважать».

К папиной принципиальности я давно привыкла, против папиной критики была закалена. И тут вдруг все закончилось. Папино чувство вины и сознание того, что он провинился, было настолько огромным, что он полностью перестал читать мне нотации, а тон его во время наших разговоров был в основном подхалимским и оттого ненатуральным. Возможно, поэтому меня так бесили наши разговоры. Это был не папа, а какой-то суррогат. А главное, я воспринимала папино поведение как отсутствие желания воспитывать меня дальше – как будто, разведясь с мамой и переехав в Иерусалим, он полностью снял с себя ответственность за то, каким человеком я вырасту, что называется, умыл руки. В каком-то смысле я все ждала, когда же он меня одернет, сделает замечание, хотя бы спросит, почему я уже полгода упорно не прощаю его. Я все время пыталась нащупать, где граница, где кончается его чувство вины, искала пути вызволить и вызвать настоящего папу из этой призрачной конструкции стандартных и ничего не значащих фраз, но в то же время я специально делала все, чтобы усложнить ему эту задачу. Мне хотелось вернуть прежнего папу, но и нравилось видеть, как он страдает. И я получала наслаждение, оттого что наконец-то это я бичую и линчую его, отыгрываюсь за все годы его язвительных, высокомерных тирад. (Признаться, мне страшно не хватало их.) Но папино чувство вины, казалось, было бездонным…


Визит назначили на последний день Хануки. Я всегда ждала этого дня как завершающего, наиболее богатого на свет, ведь свет в Хануку – по нарастающей, а восьмой вечер – последний, расти больше некуда: зажигают все восемь свечей (плюс шамаш[26], конечно же, итого – девять), свечи стоят в ряд, как храбрые солдатики из парафина, зная, что скоро сгорят. Свечи умирают, плавятся и этим дают нам свет – он струится, льется, от него некуда деться… Вот это я всегда и любила. Очень короткий, по сути, промежуток времени, всего полчаса – минут сорок, потом свечи сгорали. И опять до следующего года: одна свеча, две, три, четыре…

В этом году я тоже его жду, этот день, но по-другому. Жду с испугом, почти с ужасом. Не знаю, как вести себя с папой: продолжать ли в том же духе, как уже стало привычным за последние полгода? Вернуться к тому, что было раньше, когда мы жили вместе? Но возможно ли это? Может, лучше молчать? Только отвечать на вопросы, и всё. Или, наоборот, болтать без умолку как ни в чем не бывало, чтобы не дать папе возможности что-либо сказать? Но папа ладно, с папой я как-нибудь разберусь. А вот как вести себя с Гили? И, главное, как будет вести себя она? Это непредсказуемо. По ее фотографии ничего не понятно. Нет, кое-что понятно, но недостаточно, чтобы предсказать ее поведение. Самым удобным было бы, если бы Гили тоже передо мной заискивала, как папа, – в конце концов, у нее ведь может быть чувство вины за то, что она лишила меня отца! Тогда я и ее буду мучить за компанию с папой. Самый простой вариант – вести себя так, как будто своим приездом я их осчастливила: снисходительно отвечать на вопросы так, словно делаю одолжение… Но вряд ли. Гили вряд ли будет передо мной заискивать. Скорее, наоборот, поставит меня на место и отомстит за папу. А вдруг ее не будет дома? Может, она испугается и слиняет, по крайней мере в первый мой приезд? Это было бы отлично, даже превосходно. Но нет, и это вряд ли: судя по взгляду Гили на той фотографии, не тот она человек, чтобы бежать от меня, как преступник. Она-то наверняка и не считает себя преступником. Может, даже наоборот, спасителем. Столько лет бедняжка не решался оставить полоумную жену, а она спасла его! (При этой мысли меня охватывает ярость.) Конечно же, она будет дома. Это ведь и ее дом. Она там хозяйка. Это она выбирала мебель, занавески, кофейные чашки и полотенце для рук. Она будет дома, и сразу станет очевидным, что папа любит только ее, а меня позвал из жалости, из чувства долга, – не знаю как, но это будет очевидным. А Гили будет исподтишка меня унижать, демонстрировать, что это ее дом, а не мой, чтобы я не забывалась. Скажет, например: «Сними обувь, у нас дома в обуви не ходят», подчеркивая это «у нас». Или: «Если хочешь полистать книги, помой сначала руки». Тут я расхохоталась, потому что уже слишком далеко зашла в своих фантазиях: конечно же, ни одна израильтянка такое сказать не может, ей и в голову не придет. Скорее всего, она и сама не моет руки не то что перед тем, как прикоснуться к книгам, а даже перед едой…

Все эти дни я так нервничаю, что даже похудела. А еще я стала злиться и на маму как на виновницу предстоящей мне поездки, которую теперь хотелось отменить ко всем чертям, но я не решалась, опять же из-за мамы. (Ну и немного из-за себя: неприятно выглядеть трусом в собственных глазах.) Меня подмывало сказать маме, что она просто хочет взвалить меня на папу, приблизить меня к нему, чтобы теперь только он за меня отвечал – пусть издалека, – потому что сама не способна быть родителем. Конечно же, я сдержалась. Но подумала, что я уже столько времени только и делаю, что сдерживаюсь, – так дальше нельзя, а то скоро лопну, и брызги разлетятся по всем стенкам, в том числе ошметки от моих бедных мозгов. Тут я представила себе, как высказываю маме все, что у меня накопилось, и мне стало легче. Все-таки хорошая эта игра в «если бы»…

Но кое-что я маме все же сказала. Точнее, спросила. О том, кормила ли она меня грудью. Она ответила, что кормила первые два-три месяца, а потом пришлось прекратить, потому что ей выписали тяжелые антидепрессанты, и меня перевели на «формулу». Мама довольно виновато это сказала и опустила глаза, так что я сразу ее утешила, мол, это фигня, у нас многие женщины и без антидепрессантов не кормят грудью – мода такая, да и почти все выходят из декрета через три месяца, в крайнем случае – пять, и я это просто так, из любопытства спросила, а на самом деле мне все равно. Но настроение у меня не улучшилось. Разве что в каком-то мазохистском смысле было приятно: вот, я оказалась права и подтвердились мои нехорошие подозрения.

А потом – на шестую свечку Хануки – мне позвонил Бэнци. У нас всегда так, когда мы ссоримся: мы не миримся, не просим прощения и не выясняем отношений, просто выжидаем, а потом один из нас другому звонит как ни в чем не бывало. По-моему, отличный способ. Конечно, будь мы влюбленной парочкой, это никогда не прошло бы. Поэтому дружить в сто раз лучше; ни в чем так никогда не была уверена, как в этом. Бэнци рассказал неожиданную историю про Хануку. Он вообще любит всякие исторические фишки, особенно про войну, про разные там стратегии, хитрости, воинские приемы – короче, все то, что мне как раз совсем неинтересно. А Бэнци прямо знаток. Он, например, знает, в каком году были придуманы разные модели ружей и автоматов и сколько танков участвовало в Шестидневной войне[27], всякие такие штуки… А от ханукальной темы он уже несколько лет фанатеет, говорит, что это первая история такого рода и что это в каком-то смысле абсолютная история, то есть история «в высшей степени» – ну, про то, как горстка евреев восстала против греков и победила, потому что всегда круто, когда выигрывают те, у кого нет шансов, и все голливудские режиссеры прекрасно об этом знают.

Короче, Бэнци позвонил и – без всяких прелюдий – сказал:

– Я такую крутую вещь узнал сегодня про Хануку, тебе понравится!

(Даже не спросил «как дела» из вежливости, но мы же друзья, так что вежливость необязательна.)

– Про войну-у-у? – протянула я. – Не-е-е, не понравится…

– Да помолчи ты! – закричал Бэнци так, что я отодвинула трубку от уха. – Это история про тетку!

– Чью тетку? – не поняла я.

– Да просто тетку! Хватит уже перебивать. Короче, слушай. Помнишь историю Йегудит?

– Которая была дочерью первосвященника и обманом отрубила голову одному из полководцев, благодаря чему греки всполошились и мы их победили?

– Да. Так вот…

– Мне эта история никогда не нравилась, слишком похожа на Яэль и Сисру из Торы, только другие времена и другой злодей. Неужели нельзя придумать что-то пооригинальней?

– То-то и оно! – торжествующе завопил Бэнци, и я опять отодвинула трубку от уха. – То, что мы знаем, – это официальная версия, а есть еще одна, и она куда интересней, просто она такая… немного скользкая, неожиданная такая, поэтому ее замалчивают, даже не во всех ешивах преподают – это мне дядя объяснил, от него я и услышал эту версию, – но она существует, и серьезные мудрецы, даже один чувак из Цфата, знаменитый, забыл его имя, поддерживали именно эту версию и…