Время говорить — страница 17 из 51

– Мишка! – говорит папа, бесцеремонно перебивая поток моих мыслей. – Мишка, нам надо сказать тебе одну вещь, очень важную вещь! – И умоляюще на меня смотрит, а я не могу понять, почему в присутствии Гили он вдруг перешел на русский.

Но Гили, хоть и не знает русского, очевидно, поняла, что сказал папа, она бросает:

– Зээв, это не срочно, успеется.

– Нет, – говорит папа, – нет! Я полгода не видел Мишку, не знаю, когда мы увидимся еще, и мне не терпится все рассказать. Я хочу начать с чистого листа, чтобы между нами не было секретов и чтобы… чтобы мы тоже были в каком-то смысле семьей… Если Мишка, конечно, простила меня, но я надеюсь, ее приезд означает именно это…

О боже, думаю, какой ужас! Исповедальной речи папы и «прямого разговора» я тоже не предвидела. Разве папа забыл о моем условии? Темы для беседы выбираю я! Но меня знобит, у меня точно температура, и у меня нет сил на войну с папой, банально нет сил. Поэтому я молчу.

Зато Гили говорит:

– Зээв, ты слишком много разговариваешь.

И папа замолкает посреди фразы. Гили смотрит на меня, и улыбается, и пожимает плечами, как бы говоря: «Ну что с него взять? Он же большой ребенок!» Меня одновременно душит злость (ведь мама никогда бы не посмела сказать такое папе) и распирает восхищение (есть человек, который смеет так с папой говорить). И, чтобы понравиться Гили, чтобы показать, что у меня все отлично, что я спокойна и даже могу шутить, спрашиваю:

– Какая у тебя новость, пап? Ты замочил декана и садишься в тюрьму? – И что-то ноет внутри, оттого что я наконец сказала это слово – «папа», и я специально не смотрю на Гили, хотя краем глаза вижу ее улыбку, но папа не улыбается, для него этот момент очень серьезен, слишком серьезен.

И тут слышу голос Гили, она очень просто и мягко говорит:

– У тебя будет брат, Мишель. В начале лета у тебя родится брат. – Молниеносно перевожу взгляд на нее, на ее живот. Гили улыбается: – По мне еще не видно. Но если хочешь, можешь потрогать.

У меня одновременно две мысли, и не знаю, какую думать, они соревнуются между собой, почти дерутся. Надо их разъединить и подумать отдельно. Во-первых, я столько лет выпрашивала у мамы с папой брата, но мне всегда отказывали (теперь понимаю почему), и я уже смирилась, что брата у меня никогда не будет. И вот он, мой шанс. Лучше поздно, чем никогда. Конечно, у мамы с папой был бы, наверное, более красивый ребенок, но что толку об этом размышлять? Проехали. А во-вторых, я почему-то думаю о том, что моя сегодняшняя кровь и то, что Гили беременна, в общем, то же самое, и это нас сближает. То есть я понимаю, что кровь, неприятное липкое чувство унижения, которое будет повторяться много лет из месяца в месяц, – это все для того, чтобы потом, когда-нибудь, я смогла выносить и родить ребенка. Никто не спрашивает, хочу я или нет, но мне дается эта возможность, и за саму возможность уже есть цена. Точно так же для того, чтобы в животе Гили мог сейчас расти человечек, к которому и папа, а значит, и я имеем отношение, она должна была много лет из месяца в месяц терпеть унижение и чувство липкой гадливости, а может, и боль. Мы платим уже за то, что рождаемся женщинами, и мужчинам этого никогда не понять. При этой мысли мои глаза наполняются слезами, и папа это неправильно толкует и нервно восклицает: «Мишка, Мишка!» И до меня доходит, что он страшно испугался моего долгого молчания, которое можно интерпретировать как угодно. Мои глаза поднимаются с Гилиного живота на ее лицо, и я улыбаюсь:

– Я очень рада! Я давно хотела брата. Именно брата!

Папа выдыхает так громко, как будто до этого забыл, как дышать, и минуты три не дышал.

– Перейдем к десерту? – спрашивает Гили.

И тут я вспоминаю про суфганийот.

– Подожди, Гили, – говорю, – у меня тоже кое-что есть… – и тянусь к сумке.

И когда хватаю сумку, намокший под дождем дешевый китайский ширпотреб (купленный бабушкой по скидке – она обожает скидки) разваливается у меня на глазах. Точнее, отваливается намокшее дно сумки, и на пол помимо пакета с пончиками выпадает с грохотом мой мобильный, за ним кошелек, а затем – грязные и слипшиеся клочья ваты и мои вонючие носки.

– Что это, Мишка? – недоумевает папа. – Зачем… почему у тебя в сумке вата?

Гили выразительно смотрит на него, и папа замолкает. А я в отчаянии протягиваю руку к пакету с пончиками и заглядываю внутрь: они тоже отсырели и слиплись, а один пончик еще и раздавлен, из него вытекло клубничное варенье. Оно красное, как кровь, и липкое, как кровь, и мокрое, как дожди и как мои кровавые трусы, и мой позор обнаружен, и все испорчено, и никогда, никогда больше ничего хорошего не будет. И я рыдаю. Я почти не плакала все эти полгода, а сейчас реву в голос. Какая разница, что видит папа и видит Гили, они все равно обо всем догадались, и вообще – ничто на свете больше не важно, не имеет значения…

Я реву и отталкиваю папину руку, которая пытается неуклюже погладить меня по голове, и слышу голос Гили: «Зээв, выйди, пожалуйста», а затем папин возмущенный шепот: «Но я должен понять, разобраться, что происходит! Это моя дочка!» А Гили так же спокойно повторяет: «Выйди, Зээв, ты мешаешь». И папа выходит.

А Гили дает мне выплакаться, не пристает и не допрашивает. А когда я поднимаю зареванное лицо, говорит:

– Знаешь, как у меня было? Мои родители очень дикие, ни о чем таком со мной не говорили. Поэтому, когда у меня в одиннадцать лет начались месячные, я подумала, что у меня рак и я умираю. Представляешь? – И смеется так заразительно, что я поневоле тоже смеюсь. А Гили протягивает руку: – Вставай. И пойдем.

– Куда? – искренне удивляюсь я.

– Покупать прокладки, конечно. У меня их теперь дома нет, как ты понимаешь. Но и это временно. Как всё в этой жизни, нет?

Я беру ее руку и поднимаюсь с дивана. Рука у Гили небольшая, но теплая и решительная, хватка будь здоров. Но я и не собираюсь бежать. Я сдалась. Даже больше – покорилась. Еще больше – полностью обезоружена.

– Ты о чем задумалась, Мишка? Можно я тебя так буду называть? На иврите очень забавно звучит.

– Можно.

– Давай, Мишка, надевай куртку и пошли. Заодно трусы тебе купим.

– Мне еще и носки нужны… – говорю я, и мы обе смеемся, и я продолжаю смеяться и не могу остановиться, как будто смех распирал меня изнутри все последние полгода, так же как и плач.

Но самое потрясающее – взгляд папы, мимо которого мы проходим по дороге к входной двери, его лицо при виде моего – хохочущего. Смесь изумления, неверия, восхищения и ужаса. Надо запомнить.


К пяти часам вечера меня знобит так, что я больше не могу скрывать своей температуры, и папа предлагает довезти меня не до автобусной станции, а до дома. Хотя на этом этапе мне уже ничего не поможет. Я пытаюсь логично аргументировать, но Гили тихо говорит:

– Позволь ему. Зээву просто хочется побыть папой. – А потом вручает мне небольшой рюкзак цвета хаки: – Держи. Гораздо удобней, чем сумка.

Я киваю вместо «спасибо», настолько я устала (хорошо, что Гили, в отличие от папы, такие вещи не обязательно объяснять). Кладу в рюкзак купленные Гили прокладки, двое трусов (одни на мне, а кровавое позорище – в мусоре, где ему и полагается быть), кошелек и мобильный, и мы выходим. Гили я не обнимаю, на всякий случай, чтобы не заразить. А она говорит на прощание:

– В следующий твой приезд сделаем шопинг посолидней, договорились? А еще лучше – приезжай на шаббат, пойдем в поход.

– Теперь ты меня хоть немного понимаешь? – спрашивает папа в машине.

– Нет. Я тебя давно не понимаю, папа.

– Но ведь… Подожди… Гили же тебе понравилась!

– При чем тут Гили, папа? Ты ведь спрашиваешь про себя?

– Но… – Папа замолкает, но ненадолго. – Мишка, я даже не знаю, как выразить, как сказать…

– Пап, а как ты на лекциях справляешься? С таким косноязычием?

– Не иронизируй, Мишка. Я, конечно, не могу тебя наказать, но я твой отец и… мне правда было тяжело. Конечно, тебе было тяжелей. Я понимаю…

– Правда?

– Конечно. Я просто… Я страшно рад, что ты… что мы… ну, может, не как раньше…

– Как раньше уже не будет, пап, проехали.

– Пусть не как раньше, а по-другому, но главное, что…

– Я на тебя не сержусь. Ты это хотел выяснить?

– Мишка, я… Я хочу, чтобы ты знала: я тебя очень люблю. И твоего брата я, конечно, тоже буду любить, но не больше, чем тебя… Никто никогда не сможет быть для меня тем, чем…

– Пап, знаешь, что сказала бы Гили? Что ты слишком много разговариваешь…

И тут я засыпаю, мгновенно проваливаюсь в сон. Так что даже не знаю, сколько времени еще папа говорит сам с собой, думая, что я просто внимательно слушаю…

У дома я выхожу и потом еще долго машу вслед папиной черной «хонде», которая почти сливается с темнотой, а потом стою просто так. Акамол, который дала мне Гили перед выездом, подействовал, и температуры временно нет. Вернулась ясность сознания, которая дает понять, что, по сути, ничего не изменилось и дома меня ждет та же мама – спящая или притворяющаяся спящей, чтобы не решать никаких проблем, и, скорее всего, я ее сегодня невольно предала, и, как и что рассказать ей о Гили, не знаю (и втайне надеюсь, что она не спросит, но ведь спросит!): говорить плохо не хочу, но говорить хорошо – опасно, мама очень чувствительная, она по одному взгляду догадается о моем предательстве… И перед тем как подняться наверх, к спящей или бодрствующей маме (не знаю, что хуже!), к ждущему меня Карамазову, который наверняка залает еще до того, как я открою входную дверь, к бабушке с дедушкой с их расспросами и охами по поводу моей температуры («Я знала, что в такой дождь нельзя было никуда ехать!» – скажет бабушка), я хочу постоять немного у подъезда под бетонной крышей, вдыхать влажный зимний запах дождя, слышать его стук по тротуару и тот звук, который получается, когда капли дождя стреляют по воде – по лужам. Хочу побыть немного одна. Мне это нравится. Не надо врать, притворяться, отводить взгляд или искать слова… Жить проще, когда понимаешь, что на самом деле ты всегда один. Даже с другими, даже с теми, кто тебя любит, даже в самые счастливые минуты на самом деле ты всегда один. И если это понять, тогда и в грустные, плохие минуты будет легче.