– Мишка, а тебе не интересно, почему я нарядная и на каблуках? Смотри! – Мама демонстрирует свои стройные ноги в прозрачных колготках.
Я не успеваю ответить, потому что на меня с диким лаем набрасывается Карамазов, чуть не сбив с ног. Как будто я отсутствовала сутки. Все он чувствует, мой пес… Я ложусь на ковер, чтобы Карамазову было удобней меня облизывать, а мама напевает:
– Мишка, моя Мишка, Мишка-шалунишка…
Что это с ней? Я давно не видела ее такой радостной, с тех пор как папа ушел…
– А дело в том, Мишкин, – говорит мама (и то, что она так меня назвала, тоже знак того, что у нее расчудеснейшее настроение), – дело в том, что я устроилась на работу. В детское издательство. На полную ставку, но можно работать из дома, необязательно каждый день ходить на работу. Хотя я бы, может, и хотела. Красиво одеваться, общаться с людьми. Маленькое издательство. Всего пять человек. Начальницу зовут Сарит, она меня старше лет на десять. Она тебе понравится. Мишка! Ты меня слушаешь?.. Ты не рада?!
– Конечно, рада, мам. Ну конечно рада! Просто… так неожиданно… но, конечно, я рада, ведь ты всегда об этом мечтала. Карамазов, фу, уйди! – Я отпихиваю Карамазова и встаю с ковра.
– Да, – говорит мама, как будто сама окончательно не верит в то, что произошло, – всегда мечтала.
Я обнимаю маму:
– Поздравляю, мам! Слушай, я пойду прилягу. У меня страшно болит голова.
– Да-да, конечно. – Мама уже опять думает о чем-то своем, но бросает вдогонку: – Тебе надо больше пить!
А я ложусь прямо в одежде на незастеленную кровать, и Карамазов, который ничуть не обиделся, ложится в ногах, положив морду на мое колено. Зачем я сказала, что у меня болит голова? Теперь она и правда заболела. Но это неважно. Я правильно сделала. Мама – такая радостная, такая веселая, рассеянно-мечтательная, такая, какой я люблю ее больше всего, какой она уже давно не была. Разве можно именно теперь нарушить ее равновесие? А вдруг она не переживет этого? Вдруг именно это – волнение за меня – ее подкосит? Нет уж, хотя бы маму нужно уберечь. Я уже знаю: катастрофы на самом деле случаются, то, чего больше всего боишься, случается. И мне еще страшней. Но и это неважно. Я несу ответственность за маму.
Сейчас полдень, раньше восьми я точно не засну, если вообще засну сегодня. Надо как-то ускорить этот день, поскорей его пережить. Но чем заняться? Ничего не хочется. Совсем ничего. Но вот так лежать до вечера тоже невозможно: самые ужасные мысли лезут в голову. Мама может догадаться. Вынимаю из рюкзака учебник английского. На уроке, перед тем как в класс вошла Рути и навсегда изменила мою жизнь, а может, и не только мою, мы учили модальные глаголы. Кэйт объяснила, что иногда их называют modals of lost opportunities – «глаголы упущенных возможностей». Такая грамматическая машина времени, только поломанная: ничего исправить или починить уже нельзя, зато тебе показывают, что можно было сделать и что нужно было сделать. I could have done, I would have done, I should have done[39]. Или, как в моем случае: I could have known, I should have known[40]. Правда, есть и отрицательный вариант: I couldn’t have known, I shouldn’t have known[41], но так себя жалеть я не буду. Карамазов лижет мои щиколотки и голени, у кровати стоит бутылка с минералкой, которую я время от времени пью, повторяя английские глаголы. Это я и буду делать до вечера, не выходя из комнаты, сославшись на головную боль, – рассказывать про Рони по-английски: I should have known, I could have done something, I could have saved her…[42]
Я вынырнула из густого и черного, как черная смола, сна прямо во вторник и, едва успев открыть глаза, подумала: «Школа. Надо собираться в школу». А потом что-то щелкнуло и болезненно ослепило, как слишком яркая вспышка: нет, не надо, сегодня – похороны Рони. И захотелось опять закрыть глаза и погрузиться в темноту. Но я заставила себя встать. И даже поесть, хотя есть не хотелось. Мама еще спала: наверно, ее новая работа начинается после каникул – логично. На всякий случай я спрятала школьный ранец в шкаф – мама должна думать, что я пошла в школу. Черных брюк у меня нет, пришлось надеть черную нарядную юбку. А к ней, поверх серой майки, замызганную, заношенную темно-синюю толстовку – черных футболок или кофт я в шкафу не обнаружила.
Как назло, было жарко, особенно на солнце, а значит, всюду и везде, потому что апрельские облака куда-то пропали и тени тоже нигде поблизости не наблюдалось. У нас на кладбищах не сажают деревьев и не превращают их в места для прогулок, как в Америке, – каждый раз вздрагиваю, когда вижу в кино очередную романтическую сцену «на кладбище» между надгробий и памятников: у людей, оказывается, очень плохо с воображением… Солнце все больше припекало, превращаясь из утреннего в полуденное, и мне было страшно жарко в толстовке, но расстегнуть ее и обнаружить футболку неподходящего серого цвета я не могла. Не на похоронах. Уж точно не на похоронах Рони. Тем более когда мама Рони – в черном обтягивающем платье до колен, безупречно накрашенная. Неужели это тоже на автомате: выбрать платье, сделать макияж, – неужели это все имеет значение для нее даже сегодня? А может, именно сегодня? Может, она сделала это ради других детей, ради Шани и Габриэля, чтобы они не увидели маму сломленной и разбитой? Кстати, Габриэля не видно, его нигде нет, как странно. А мне все еще жарко, но это даже хорошо, что я испытываю дискомфорт, который не дает ни на секунду забыть о Рони, о том, почему я здесь, на солнце, под синим небом, которое Рони больше никогда не увидит.
Начало апреля, хамсины еще не успели выжечь зелень, повсюду цветы, в том числе любимые Ронины анемоны и маки. Некстати вспоминается старая песня: «Грустно умирать в середине таммуза, когда вдоволь персиков и других плодов в корзинке…» Некстати, потому что сейчас не таммуз, таммуз – это июнь-июль. Сейчас месяц нисан, персики будут нескоро. Просто поздняя весна, и красиво вокруг, и вечером начнется Песах, любимый всеми школьниками праздник, потому что каникулы самые длинные, исключая летние. А у Рони больше не будет каникул. И, конечно, не только грустно, но и нелепо умирать, когда так красиво и цветут любимые тобой цветы, но эта мысль – тоже нелепая. А когда умирать не грустно? Дождливой зимой? Тогда влага, холод и ранняя темнота только подчеркивают грусть. Очень даже грустно. Хотя я понимаю, о чем поется в песне, и даже почти чувствую на губах вкус сочных персиков и любимых мной нектаринов. Грустно умирать, когда мир вокруг тебя соблазнительный и влекущий и так много предлагает, но уже не тебе, уже мимо.
Все-таки мама Рони явно не в себе, иначе говорила бы она. Но прощальную речь сказал папа Рони. А мама Рони стояла рядом, опираясь на его руку и сжав ярко накрашенные губы, может, боялась, что если произнесет хоть слово, то разрыдается. А папа Рони говорил красиво, как настоящий адвокат, и его голос дрогнул лишь в двух местах: когда он сказал «любимая моя девочка» и когда объяснил, что Габриэль отсутствует, поскольку не может смириться со смертью сестры – ему плохо, у него нервный срыв… А Шани стояла за своей мамой, серьезная и бледная. С чуть приоткрытым ртом, как будто от удивления. Мне очень хотелось подбежать и обнять ее, но я не могла сделать это на глазах у всех, особенно в своей странной, непристойной одежде. Так что я молча слушала папу Рони, а потом раввина, которому папа Рони нехотя дал слово. Родители Рони такие же атеисты, как и мой папа, но у них нет выбора: похороны у нас только религиозные, опции светских похорон просто нет, поэтому без раввина не обойтись. Но этот – молодой, великанского роста – говорил совсем немного и даже казался растерянным: наверно, раньше не хоронил детей. Он быстро произнес какие-то общие фразы про трагедию и про праведную девочку Рони (которой он, конечно же, не знал) и начал читать молитвы. Потом вынесли тело Рони, завернутое в светлый льняной саван, и я закрыла глаза… Дальше не помню, меня как будто выключило на какое-то время.
Очнулась, когда Бэнци толкнул меня локтем в бок и сунул в руку камень. Оказывается, Рони уже в земле и к ней выстроилась очередь: каждый должен положить на могилу камень. И я очень порадовалась тому, что похороны религиозные, что по иудейской традиции мы кладем на могилу камни, а не цветы, потому что цветы – это по́шло, это было бы невыносимо, все равно что спеть Рони песню про таммуз и про то, как «грустно умирать»: «Вот тебе цветок! Видишь? Нет? Вот именно! И не увидишь больше!» А камни – другое, камни – это правильно, и не только потому, что «из праха вышел и в прах вернешься». Камень – это не растение, а минерал, не живое, а условно живое. Они тоже растут, но медленно, миллионы лет, они были и будут всегда, и по сравнению с камнями наша жизнь здесь – ничто. Этот мир принадлежит камням. И тараканам.
А еще я была благодарна за то, что у нас не хоронят в открытом гробу, как в американском кино. Увидеть сейчас Рони, мертвую, – я бы этого не вынесла. Я даже на очертания ее тела в саване не могла смотреть… Достаточно страшно знать, что она лежит там и не дышит, и не может пошевельнуться или почесать нос, и не думает, и не чувствует – одно сплошное «не»… Бэнци сунул мне в руку какой-то огромный камень, практически булыжник, гораздо больше, чем камни у остальных. Я стояла в середине очереди, и, когда подошла к не-Рони, камней на могиле уже было много по всей поверхности, и мой камень не умещался. А я хотела, чтобы он соприкоснулся с землей, с той землей, которая поглотила Рони. Поэтому быстро наклонилась к могиле, сдвинула один из камней и втиснула свой. Раввин и пожилая женщина, стоявшая за мной (наверно, родственница), посмотрели на меня в ужасе. Но мне было все равно. Камень коснулся земли. Неживое о живое. Неживое побеждает.