и ешива-бохер. – Тут Майка делает драматическую паузу и смотрит на мою реакцию. И правда, есть на что посмотреть: я открываю рот и забываю закрыть его.
– Что? Папа?! Талмид-хахам? В ешиве? Что такое бохер, кстати?
– «Парень» на идиш. Не слышала, что ли? Эх, Мишка, далека ты от корней… Он под страхом смерти запретил тебе об этом рассказывать и даже упоминать, но этой зимой в Индии я чуть не отдала концы, попив водички из местного водоема, – я видела страшное и смерти больше не боюсь.
– Но как?.. Как папа попал в ешиву? И что дедушка с бабушкой?.. Не возражали?
– Твоему папе возразишь! Это был его личный бурный интерес, с юности. Он в пятнадцать лет пошел делать себе обрезание и с тех пор соблюдал кашрут и шаббат, заставил родителей перевести его в религиозную школу, в армии все-таки отслужил, но дальше пошел в ешиву, причем очень крутую. Логично же. Он и Гершона туда затащил.
– Ни фига себе!
– Вот именно. Гершон сначала над Зээвом потешался, а потом сам втянулся, хотя таким страстным, как Зээв, он не был…
– Так папа… он раввин, что ли?!
– Нет. Смиху[55] он так и не получил. Где-то произошел перелом. Я не знаю подробностей, была маленькая, да и, если честно, мне по барабану. Я бы и не помнила, если бы наши родители не обсуждали это постоянно. Короче, не знаю, что случилось, но твой папа вдруг резко порвал с иудаизмом и со всем, что с ним связано.
– Включая родного брата.
– Зээв всегда перегибает палку, такой характер. И почти сразу он подал документы в Иерусалимский университет.
– К радости бабушки с дедушкой, наверно?
– Не совсем: если бы он учился на инженера или, там, химика, то да. Но кафедра славистики… Они ведь уехали оттуда сознательно и ненавидят все русское. Почему, ты думаешь, я знаю русский хуже тебя, Мишка? Они со мной старались говорить только на иврите.
– Да… Интересная у нас семья.
– О да! Должна тебе сказать, Мишка: у тебя все шансы вырасти писателем. Ну, если захочешь, конечно…
– Не вижу связи.
– Да ладно. Прямая связь, Миш. Чем больше двинутых близких родственников, тем выше шанс стать писателем. – И Майка опять смеется так громко, что на нас оборачиваются другие посетители кафе, и это при том, что в Израиле никого громким смехом не удивишь.
Но думать, хочу ли я стать писателем, у меня нет времени. Даже задуматься о том, что только что узнала, вряд ли смогу себе позволить. Хотя это, конечно, многое объясняет. Поэтому папа так кипятится и бесится, когда рядом с ним говорят о религии или даже употребляют невинное выражение вроде «слава богу». Как будто Бог – женщина, которую он очень любил и которая предала, изменила. Именно в таких случаях непереносимо даже упоминание. Когда-нибудь я выясню, что произошло у папы с Богом. А пока что у меня к Богу свои претензии. И полное замешательство: за весь день я не получила ни одной подсказки. Что же мне делать? Может, позвонить Гили? Прокручиваю в памяти наш с ней разговор во время прогулки и понимаю, что Гили уже все сказала. Тогда, когда упомянула Шани: «Ты же говоришь, что там есть еще одна сестра!» Ну конечно. Я и сама внутренне знала, для чего все это делаю, просто запуталась, заблудилась, забыла. Может, и струсила. Если даже Дафна боится маму Рони… Но надо преодолеть. Надо пойти к ней. Завтра, в последний день праздника Песах. Причем одной, без Бэнци. Это мое задание, только мое. Самое важное задание нечестивого сына. Последнее задание. Последний долг перед Рони – спасти Шани.
Сегодня вторник, последний день Песаха. Девять утра, туман рассеялся, вышло солнце. В апреле дни без солнца уже очень редкие. Какой бы ни был с утра туман, ему суждено рассеяться. Каждый день теперь с утра будет солнце – чуть раньше, чуть позже, но будет. Бесстыдно и навязчиво будет лезть в лицо, просачиваться в мои почти остекленевшие от бессонницы глаза и отражаться в них. Как будто ничего не случилось! И против моей воли. Рано или поздно мне придется признать, что жизнь продолжается и без Рони: солнце заходит и восходит, Земля вертится, вертится, вертится. И я на этой Земле постепенно переворачиваюсь вверх ногами, не замечая этого, и не падаю только благодаря закону притяжения, и забываю благодаря закону забывчивости, так же постепенно забываю, как переворачиваюсь вместе с Землей…
Сегодня вечером конец Песаха – Песах выходит после появления в темном небе трех звезд, как и шаббат… Про шаббат тоже говорят «выходит», как будто еврейские праздники – люди, они приходят и уходят… И правда: у каждого праздника свое лицо. Песах – добрый дедушка, пророк Элиягу, про которого рассказывают сотни баек и легенд, как он под разными обличьями помогал евреям в самые разные исторические времена. А мне сегодня никто не поможет, я одна. Наверно, потому что я – нечестивый сын, мы, нечестивые сыновья, не держимся вместе, как праведные. Мы обречены быть одни, когда речь о главном, о самом важном.
И все же хоть в чем-то я праведна, даже с точки зрения самых строгих ультраортодоксов. Весь Песах я не ела не только хлеб и прочий хамец[56], но даже не ела китнийот[57] – ни рис, ни овсяные хлопья… Я отощала, хотя, казалось бы, куда еще? Уже второй год я соблюдаю Песах, и не потому, что во мне проснулось религиозное рвение, унаследованное от папы. Просто после того, как я как-то раз поспорила с Рони и проиграла пари и месяц не ела сладкое, я поняла, какой это огромный кайф – отказывать себе в чем-то, а потом это получить. Весь прошлый Песах я предвкушала последний день, точнее, последний вечер, когда откроются пекарни и темные улицы Израиля будет переполнять умопомрачительный запах свежеиспеченного хлеба, булочек, пиццы, и во все эти места выстроятся длиннющие очереди. И после того как я выстояла одну такую очередь и надкусила багет, я убедилась, что всё так: это был самый вкусный багет в моей жизни.
В этом году всё по-другому. Я так же не ела хамец и китнийот – хотя, скорее, на автомате, – но ничего не ждала и не жду. Только сегодня вспомнила, что прошла неделя и вечером выходит Песах, – вспомнила исключительно в связи с Рони. И все равно я благодарна Песаху: если бы я ела углеводы, то, учитывая бессонные ночи, засыпала бы на ходу и не смогла бы провести расследование и узнать то, что узнала. Ведь я и мацу почти не ела, как во все предыдущие годы, когда за каникулы я съедала столько мацы, что болел живот и баба Роза отпаивала меня активированным углем… Мое тело невесомое и призрачное, а душа, наоборот, тяжелая и тянет к земле. Возможно, я не падаю с Земли благодаря душе, это на нее действует закон притяжения. А еще, возможно, мне все-таки помог пророк Элиягу, незаметно и хитро помог этой безуглеводной диетой, благодаря которой я еще не свалилась.
Правда, выгляжу я ужасно, мне очень не идет быть худой. И невыспавшейся. Я уже не говорю про прыщи на бледном лице, но к этому все привыкли, включая меня. И волосы грязные. Грязнущие. Даже не помню, когда последний раз их мыла. Это надо исправить. Перед походом к маме Рони необходимо помыть голову. Из уважения. Хотя я не знаю, осталось ли у меня к ней уважение. Но пусть не к ней, а к тому миру, который она пыталась построить, а он в один миг рассыпался у нее в руках, и все превратилось в песок. Часть этого песка в моих волосах. Или так мне кажется. Голова чешется. Господи, только бы не вши! Нет, просто кажется. Надо чаще мыть голову. Надо помыть голову сейчас. Насчет остального ничего сделать не могу. Но хоть что-то… Хоть что-то.
Дом идеально чист. Вылизан. Как будто к ним не приходили в течение семи дней друзья и родственники. Единственное несоответствие: мама Рони в халате. В три часа дня. И не накрашена… нет, накрашена, но слегка: кроме тональника и пудры на ее лице ничего нет: ни туши, ни карандаша для глаз, ни помады. Такой я ее никогда раньше не видела. Хотя она не выглядит старей, даже наоборот: оказывается, ненакрашенная мама Рони выглядит моложе.
– Заходи, Мишель. Мне тебя не хватало эти дни. Но понимаю, тебе было слишком больно. – Мама Рони, то есть госпожа Брейман, кладет свою руку на мою и заглядывает в глаза. Ее голос дрожит, ее голос необыкновенно теплый. Она не выглядит такой же хищной куклой, как на похоронах. Стоит ли ранить ее? Может, мне померещилось? И Дафне тоже? Может, ничего такого не было? Чувствую, как моя рука потеет. Я готовилась к чему угодно, только не к этому. Не к жалости. Не подумала, что мне станет жалко ее – госпожу Брейман. Странно, что я никогда не называла ее по имени, конечно, и госпожой Брейман не называла, кроме как про себя, – учитывая израильский этикет, точнее его полное отсутствие, это было бы смешно, просто нелепо. Она всегда была мамой Рони. Хотя я знаю, что ее зовут Хамуталь. Хамуталь Брейман. Надо заставить себя. Ради Шани. Ради Рони… Выдергиваю свою потную руку из-под руки госпожи Брейман, хватаю этой рукой печенье с блюдечка, чтобы смягчить грубый жест, и впервые называю ее по имени:
– Хамуталь… Я не могла прийти, потому что я знаю. Знаю про Рони. Про Габриэля. Про то, что он с ней делал.
Мама Рони продолжает все так же дружелюбно на меня смотреть, ни одна мышца не дергается – как же она себя контролирует!
– Не совсем понимаю, о чем ты, Мишель. Бедный Габриэль, боюсь, он никогда не сможет смириться со смертью Рони, он так ее любил.
– Да. Слишком любил. Не как сестру. Я все знаю, Хамуталь.
– Кто сказал тебе такие глупости? – Мама Рони говорит одними губами, как тогда, на похоронах: ее лицо ожесточается, каменеет и одновременно становится гладким, монолитным – как маска. Я вдруг догадываюсь: так она «сохранила лицо». Она так долго хранила лицо, что оно стало как маска. Мне приходится говорить с маской, поэтому единственный вариант – блеф.
– Рони. Мне это сказала Рони. Незадолго до своей смерти.
– Мишель… я понимаю, что ты все еще в шоке, тебе хочется найти причину, найти виновного…