– Ты сможешь заснуть? После кофе?
Томэр посмотрел на меня, как будто я сморозила глупость, взял за руку и потянул за собой, направляясь в мою комнату.
До сих пор помню, во что была одета, и буду помнить всегда, даже если когда-нибудь немилосердный Альцгеймер потушит мое сознание. Светло-голубые джинсы-клеш и гладкая белая трикотажная футболка. Мы лежали на моей кровати, на льняном покрывале, на котором были нарисованы книжки, и целовались – долго-долго, и мне казалось, что кровать под нами кружится и медленно, медленно плывет по комнате, а он гладил мои волосы и еще – почему-то – живот, но не только не пытался залезть в трусы, а даже не приподнял футболку. Не знаю, сколько прошло времени, – наверно, полчаса или час. Для меня все это случилось вне времени, и позже каждый раз, когда закрывала глаза и представляла этот момент, я оказывалась в нем опять и опять, он не заканчивался, и это ощущение кружения, полета, невесомости тела при отчетливых телесных ощущениях – оно было бесконечным.
Перед самым уходом, зарядив оружие, Томэр сказал:
– То, что сейчас было… Оно ничего не меняет. Ты это понимаешь, правда?
– Я и сама не хочу, что ты вообразил? – фыркнула я.
Но, когда дверь за ним захлопнулась, я все еще продолжала стоять в прихожей, ощущая запах его лосьона после бритья, который остался на моей одежде и волосах, и чувствуя, что в животе горит лампочка, как будто я проглотила маленькое домашнее ручное солнце и оно теперь живет у меня внутри. Это было счастье; наверно, именно это оно и было. Хотя радоваться было совершенно нечему. И все же… я была очень, очень счастливой.
Из этого счастья рождались мои письма Томэру, которые полетели за ним вслед, как задиристые почтовые голуби, длинные, на десяти-двенадцати страницах, написанные разноцветными ручками моим детским прыгающим почерком. Это не были любовные письма – я почти не позволяла себе признаний и старалась не касаться наших непонятных отношений. До этого я писала письма только одному человеку – Бэнци: о наших общих друзьях и знакомых, о школе, о книгах, которые читала, о спектаклях, которые смотрела, о всяких забавных происшествиях… (А еще мы друг над другом бесконечно стебались, а письма открывались фразами вроде «Привет, вонючая русская!» или «Дорогой криминальный элемент!».) Томэру я писала примерно про то же – про свою жизнь, только без явного стеба, хотя с неизменной иронией и самоиронией. Но Бэнци я писала письма стихийно и не задумываясь, а в письмах Томэру всегда был подтекст, второе дно, просвечивающее сквозь каждую строчку. Например, о жуке-пожарнике, который пополз ко мне, потому что почувствовал, что мы родственные души, или о том, как на уроке биологии я заявила, что хлоропласты и митохондрии соединились в клетки, поскольку им было одиноко во Вселенной, или о любовных играх солнца и моря во время заката на сентябрьском пляже (это был почти эротический текст)…
Я никогда не знала, когда Томэр получит мои письма, тем более когда ответит. Я писала ему на почтамт поселения Нецарим «до востребования», а Томэр, мягко говоря, не бегал каждый день проверить, пришло ли письмо, да и почта Израиля работала по-разному. Отвечал Томэр имейлами, всегда коротко: не любил писать, да и времени и сил после дежурств у него не было. Иногда он звонил, но по телефону мы серьезные темы не затрагивали, скорее, соревновались в остроумии. А я не звонила, даже когда он пропадал надолго и я волновалась. Поэтому он так и не узнал, что по ночам я иногда просыпалась от кошмаров: Томэр погиб, его хоронят, он завернут в израильский флаг… Потом я еще долго лежала, укрытая одеялом до подбородка, пыталась представить, как там Томэр: спит или дежурит на своей вышке, похожей на аквариум, видит седьмой сон или напряженно всматривается в темноту через оптический прицел своего автомата?.. Томэр об этом так и не узнал, как не узнал о том, что короткое время – с Рош а-Шана до Суккот – я была счастливой.
Майка раздраженно смотрит на окошко стиральной машины. А я смотрю завороженно. На стирку, как на огонь, можно смотреть бесконечно. В этом есть что-то умиротворяющее, особенно на финальных стадиях, когда машина мерно трясется и полумурлычет, полупорыкивает, как разбуженная кошка.
– Сейчас будет отжим, потерпи, – говорю Майке.
– Нет, ты определенно сошла с ума, если думаешь, что я буду ждать, пока одежда высохнет! – Майка начинает нервно грызть накрашенные ногти на руках – видимо, ей опять хочется курить.
– Ну хорошо, ради тебя померяю мокрую одежду!
– А что? Это секси! – оживляется Майка. – И не мокрую, а влажную… Сейчас лето, не простудишься…
– Почти лето, – неслышно поправляю.
– Что?
– Ничего. Ты права…
Майка не поймет, но я четко чувствую различие между почти-летом и летом. Лаг ба-Омер – почти лето: еще не до конца выцвела трава, на ней видны одуванчики, и цветут рододендроны и маленькие пахучие, чуть клейкие белые цветы на низких кустах, название не помню, но в этих кустах по вечерам стрекочут кузнечики. Уже появились абрикосы, и черешня, и арбузы, хотя они пока еще дорогие. Наше почти-лето похоже на европейское жаркое лето. Я отчетливо это помню, хотя была за границей всего один раз – лет в семь или восемь на юге Франции. А наше лето вообще ни на что не похоже – желтое, выжженное, задыхающееся от собственного обжигающего воздуха. Асфальт раскален добела – правда почти белый, особенно днем, под слепящим солнцем, и на песок не наступить босой ногой – больно. А море заполоняют медузы – в августе они уплывают, но до августа с середины июня купание, как правило, испорчено. Цветут одни только кактусы и розовые и фиолетовые бугенвиллеи на голых безлиственных ветках. И пальмы стоят, похожие на декорации, потому что в реальность этого лета не верится; жить можно только под кондиционером, а на улице передвигаешься короткими пробежками и тщетно пытаешься найти тень, которой нет, и порой кажется, что тебя тоже нет, что ты – чья-то галлюцинация, вызванная жарой…
Но Майка этого не поймет, и я молчу, погружаясь в свои мысли…
С Йом-Кипура все пошло под откос, и это напомнило мне тот, другой Йом-Кипур пятилетней давности, точку отсчета, после которой моя жизнь стала постепенно разваливаться. Казалось бы, все только стало приходить в норму, и вот опять… Сначала у меня украли велосипед – прямо возле дома. Кто-то аккуратно срезал паяльником замок, иначе увезти велосипед было невозможно. Это случилось перед самым Судным днем: я как раз собралась прокатиться с Бэнци и повторить тот наш маршрут на роликах. Но без велосипеда это стало невозможным: ролики я куда-то задевала (потом выяснилось, что их выбросила мама, решив, что я из них выросла), и получалось, что до исхода Йом-Кипура, до вечера, мы не встретимся. Мне показалось, что это плохой знак: мне даже не дают хоть приблизительно повторить и прожить очень важный для меня день, пусть и не совсем однозначно хороший, но важный (а в чем-то и хороший, ведь тогда началась наша дружба с Бэнци – мы к этому так и относились, как к своеобразной годовщине).
Дальше – хуже: на исходе праздника вдруг позвонил Томэр. Я думала, его не отпустят домой, но он неожиданно приехал. Я не видела его десять дней и за это время успела написать четыре письма, хотя четвертое еще не отослала… Забыв о том, что он дома уже сутки, а позвонил мне в последний момент, я сразу согласилась встретиться с ним и даже не спросила, куда поедем. Пришлось позвонить Бэнци и отменить нашу встречу. И – самое худшее – пришлось рассказать Бэнци правду: я просто не могу, не умею ему лгать.
– Понимаешь, он просто завтра уезжает…
– Я тоже.
– О’кей, но ты же не в Газе служишь…
– Мишка, я бы еще понял, если бы у тебя вдруг появился бойфренд, но ведь это ни то ни се, он просто с тобой играет: поманил тебя пальцем и ты уже бежишь, забываешь старых друзей…
– О господи, ты просто король драмы, блин! Во-первых, я тебя не забываю оттого, что отменила одну встречу; во-вторых, ты не можешь со стороны судить о наших отношениях, ты ничего о них не знаешь…
– У вас нет отношений, ты все придумала и его придумала…
– Перестань! Все, я не разрешаю тебе про это говорить! И вообще… Ты что, ревнуешь, что ли?..
– Дура! – прошипел Бэнци и швырнул трубку. (Конечно, он просто нажал на кнопку, но я прямо увидела, как он швыряет свой мобильник об стенку, так что выпадает батарейка.)
Тут я вспомнила наше секретное послание: «Бим-бам-бом!» Мы придумали этот секретный код случайно несколько лет назад, когда дурачились и пели одну глупую детскую песню: там два друга, один из них – форменный шлимазл[67], идут по дороге, и тот, который шлимазл, то набьет синяк, то сядет на коровью лепешку, то «синеглазая дева» сбросит ему с неба цветок… вместе со стеклянной склянкой! Но второй друг все время его утешает: мол, не страшно, друг, есть на свете беды похуже. Это припев. А загадочное, но смешное и домашнее «бим-бам-бом» повторялось после каждой строчки: «Шней хаверим алху бадерех, бим-бам-бом, эхад кибель мака бабэрэх, бим-бам-бом…» (Позже я эту строчку даже на русский перевела: «Двое друзей шли по дороге, бим-бам-бом, один из них ударил ногу, бим-бам-бом». Мама сказала, что по-русски так не говорят, и предложила заменить на «ушиб ногу», но тогда выбивалось из ритма.) И когда случались неприятности, мы с Бэнци пели друг другу либо вот эту начальную строчку, либо припев, а потом сократили до ключевых «ло нора, хавэр!»[68] и «бим-бам-бом».
Недолго думая, я набрала Бэнци и нежно (как мне казалось) пропела: «Бим-бам-бом». Но он снова повесил трубку, на этот раз не удостоив меня даже «дурой». Через несколько минут я поняла, что стоило подумать дольше: получилось, будто я его утешала за то, что не могу с ним встретиться, и это выглядело глупо и унизительно, а я всего лишь хотела сказать, что это дурацкий повод для ссоры. Слова Бэнци про Томэра меня задели, поэтому в третий раз я не перезванивала. А потом, когда убедилась, что Бэнци прав, мне тем более не хотелось признаваться ему в этом. Наша переписка тоже временно прекратилась, но я почти не ощутила отсутствия писем Б