Время говорить — страница 38 из 51

Конечно же, Томэр объявился именно в те дни, когда у меня гостил Гай, в конце ханукальных каникул. По своему обыкновению, он пришел, не позвонив заранее и не назначив встречу. Даже после эпизода в Суккот он был уверен, что я всегда дома, всегда его жду… Был вечер, и я варила Гаю кашу. Мама отнеслась к Гаю нейтрально и даже дружелюбно, но сразу предупредила, что раз я приняла решение, не посоветовавшись с ней, то и заботиться о брате – исключительно моя ответственность. Я обрадовалась, что Томэр все же пришел, и твердо решила ни в коем случае не спрашивать его, сколько дней он уже дома, да и вообще ни о чем не спрашивать. В свои два с половиной года Гай все понимал и бегло разговаривал, а отвечать на папины вопросы после того, как Гай расскажет ему про визит Томэра, мне очень не хотелось. Я старалась быть милой, но сдержанной. Зато Томэр, наоборот, оживился. Обменявшись со мной несколькими предложениями, он стал играть и болтать с Гаем, как будто изначально собирался навестить именно его, а не меня. Гаю Томэр очень понравился, а Томэру, казалось, очень нравился Гай. Да и как он мог не нравиться – с темными кудрями до плеч и ямочками на щеках? Томэр изображал лошадку и катал Гая, пел песни, подбрасывал его, играл с ним в буйные игры и смешил, и Гай прилип к Томэру, так что в какие-то минуты я даже ревновала, причем и Гая к Томэру, и Томэра к Гаю.

Томэр помог мне искупать и покормить Гая, а потом мы уложили его (Гай спал со мной). Мы сидели по обе стороны кровати, и между нами лежал Гай. Томэр пел что-то своим низким мелодичным голосом, а я гладила Гая по спине, пока он не заснул, и все это время думала о том, что это мог бы быть наш ребенок, а может, у нас и будет такой ребенок, только со светлыми волосами, и, даже осознавая безумие этих мыслей, не гнала их от себя, только старалась не смотреть на Томэра, чтобы он, не дай бог, не догадался… Но тут телефон Томэра завибрировал, он посмотрел на экран и, ничего не объясняя, сказал, что ему пора. Не успела я обидеться, как он внезапно поцеловал мне руку, полностью обезоружив, и ушел.

Так я и провела зиму: переходя от эйфории к отчаянию и обратно – и в полную меру наслаждалась этим. Жизнь приобретала дополнительный смысл и уже не была обычной жизнью простой школьницы, и, что бы я ни делала, я сочиняла в голове письма Томэру, в которых на самом деле писала не о жизни как таковой, а о той жизни, какой хотела ее видеть. Я как бы все время следила за собой, за событиями – исподтишка, пытаясь запечатлеть и переработать, изменить. Я оформляла, ограняла эту жизнь, то есть сочиняла, создавала ее. Теперь мне уже было не совестно писать о жучках и закатах, ведь теперь за всеми этими описаниями был второй план – не только второй план моей любви, но и второй план моих страданий. Они придавали моей жизни значимость, настоящесть, своеобразную драматичность. Они помогали мне чувствовать себя ро́вней Томэру.

Постепенно я стала развивать это качество не только в мыслях и письмах, но и в общении с друзьями. И, как ни странно, меня просек именно Офир. Как-то раз на переменке я стояла в окружении одноклассников и рассказывала про откровение, случившееся со мной во время очередной поездки в автобусе. Это произошло в час пик: автобус был забит детьми и подростками, которые горланили, толкались, дрались – короче, вели себя как самые обычные израильские дети и подростки. Водитель пытался слушать радио (периодически вопли заглушали и новости, и сводку погоды) и снисходительно улыбался. На одной из остановок в центре Тель-Авива в автобус зашла пожилая американка – я поняла это, потому что стояла недалеко от водителя и расслышала, как она покупала билет. Поверх ее свитера была надета серебряная цепочка с маген-давидом. Но в Израиль она явно наведалась впервые. Это было очевидно по ее ошалелому виду, по недоумению, с которым она оглядывала разбушевавшихся детей. Как будто ожидала попасть в музей, а очутилась в зверинце. Никому, конечно же, не пришло в голову уступить ей место. Она продолжала стоять недалеко от водителя, робко прижимаясь к перегородке каждый раз, когда кто-то заходил, и не осмелилась двинуться вперед – в гущу событий, в эпицентр воплей и толкучки.

И вдруг я поняла, что так смутило американскую еврейку (или еврейскую американку?). Когда наши взгляды пересеклись, я очень явственно прочла в ее глазах мысль: «И это тоже евреи?!» Эти дикари, это стадо горилл, эти не просто свободные и раскрепощенные, но нахальные и простодушно-хамоватые дети – они все тоже евреи?! И не просто евреи, а как бы «главные» евреи, евреи, живущие в еврейской стране… Эти юные евреи так не походили на галутный стереотип еврея, выработанный веками (о котором мне известно от дедушки и бабушки), – в очках, со скрипочкой, застенчивый, робкий, с умным взглядом грустных глаз из-под длинных ресниц… Ничего подобного! И это, наверное, та цена, которую мы заплатили за свою независимость, за свою страну. Утрата «интеллигентности» – любимое слово бабушки и дедушки и удручающе непереводимое – этому слову нет места в стране новых евреев, построивших ее с киркой и лопатой в загорелых руках. Бен-Гурион мечтал о том, чтобы у нас, как у всех народов, появились «свои воры и проститутки», но то, что произошло, гораздо круче. Внуки и правнуки тех, кого расстреливали в Бабьем Яре и уничтожали в газовых камерах, – в большинстве своем распущенные, наглые, бездумные, начисто лишенные хороших манер и комплексов, но главное – бесстрашные, потому что по-настоящему бездумен тот, кто бесстрашен, и это обратная сторона страха, зажатости, и в этом – наша печальная, кисло-сладкая, отчасти сомнительная победа…

Про это свое озарение я рассказывала на переменке, но не успела дойти до Бен-Гуриона, как меня перебил Офир:

– Слушай, Мишель, ты просто мастер раздувать все до невероятных пропорций. Проехалась разок в автобусе – и у тебя уже откровение, глобальные выводы и все такое… Ты в самых простых вещах видишь то, что другие не видят…

– Тебе жалко? Мешает?

– Да просто… Ты вчера такое рассказывала после визита к глазному! Даже боюсь представить, что ты нам расскажешь, когда пойдешь к гинекологу…

– Остроумно, Офир.

– Нет, правда. Тебе не кажется, что ты придаешь особое значение всему, что случается, просто потому, что оно случилось именно с тобой? Ты как будто живешь в сериале, точнее, хочешь жить в сериале – ты придумываешь свою жизнь как сериал…

– Кто бы говорил! – не выдержала я. – Ты всем давно надоел со своими разговорами про армию и боевые войска, в которые еще не факт, что тебя возьмут, и постоянно хвастаешься своим братом, как будто его заслуги автоматически переносятся на тебя!

– Хочешь поговорить о моем брате? – Офир улыбнулся, и я впервые заметила, что его улыбка похожа на улыбку Томэра, и отвернулась, чтобы не видеть.

Зато Цахи, наш неофициальный лидер, оценил мой талант рассказчицы и впервые за полтора года знакомства стал не только меня замечать, но и подкатывать ко мне, причем при всех, не стесняясь, как человек уверенный, что он не может не понравиться. Но даже если бы не было Томэра, шансы Цахи приближались к нулю. С сережкой в ухе и еще одной на брови, в кожаных куртках зимой и в шароварах и шлепанцах летом, он выглядел скорее как типичный ученик «Тельма Елин», куда когда-то я так мечтала попасть, но был совсем не в моем вкусе, а его самоуверенность и развязность меня только раздражали: ровесникам я эти качества не прощала. От ухаживаний Цахи я отшучивалась или делала вид, что не понимаю, но Цахи все равно оскорбился – он не привык к отпорам, даже мягким, и его ухаживания переросли в колкости. Очевидно, даже это смогло послужить поводом для неприязни и зависти со стороны одноклассниц – недолго думая, они перестали со мной здороваться и замечать меня, обосновывая тем, что я возгордилась и вообще снобка. Сохраняла нейтралитет одна Дана, невысокая полноватая хохотушка, непритязательная и добродушная. Из всего класса я могла общаться только с ней… Но мне было все равно. Класса для меня практически не существовало.

В последние недели – после ханукального визита – я опять начала звонить Томэру, но не дозванивалась. Утешала себя тем, что он в такой зоне, где не ловит, хотя он никогда мне такого не говорил. Томэр не перезванивал, а звонил, когда вздумается, – по настроению, всегда, когда я этого не ожидала. В длинные промежутки между нашими разговорами я писала письма и фантазировала о его жизни на базе по той скупой информации, которая была мне известна. А когда очень сильно скучала, читала «Братьев Карамазовых». Я уже дочитала книжку и теперь читала по второму кругу, так же медленно, как и в первый раз, будто надеясь, что в конечном итоге я там что-то разгадаю или пойму – про Томэра и наши отношения. На этот раз внимательнее всего я приглядывалась к линии Лизы и Алёши – конечно же, из-за той давней реплики Томэра, будто я похожа на Лизу. Правда, сам Томэр был совсем не похож на Алёшу, но тем не менее малейшие нюансы их отношений волновали меня, цепляла и эта история (мягко говоря, далеко не главная в романе), и странная, неуравновешенная, но очень цельная героиня.

Ни про Томэра, ни про наши отношения я так ничего и не поняла, зато, кажется, стала лучше понимать папу и его увлечение Достоевским. Ведь в этом романе все не просто сложно, а невероятно, архисложно: персонажи говорят совершенно разные вещи, и каждый страшно убедителен, и не понимаешь, кого поддерживает автор, а иногда один и тот же персонаж говорит разное, противоречит себе – и всегда горячо, искренне. А для папы все было однозначно и просто: несмотря на философов, которых он читал, на всю мировую литературу и русскую в частности, он легко мог разложить все по полочкам, поделить на черное и белое, объяснить последовательно и логично. А как только не мог, сразу терялся и злился. Такой у него склад ума и характера. Но я догадалась: наверно, сначала он стал заниматься Достоевским, чтобы массивную сложность и противоречивость этого писателя тоже разложить по полочкам, разобрать на детали, распутать. Но чем больше он пишет литературоведческих книжек, тем яснее понимает, что упростить Достоевского и примирить связанные с ним парадоксы он не сможет, и пытается заново – то с одной стороны, то с другой. И незаметно, вместо того чтобы упростить Достоевского, усложняет свою жизнь. В хорошем смысле усложняет. Делает более пестрой, не такой черно-белой, находит всё новые серые тона и полутона. Папе тяжело это дается, но сдаваться он не намерен. Усложнение жизни, несмотря на тягу к упрощению, – папина добровольная миссия, его путь героя, веро