Время говорить — страница 40 из 51

А я повела Майку в ванную: «Давай умоемся». Она резким движением подставила под кран всю голову, чтобы намочить и волосы – струйки воды стекали по ее лицу, по огромным солнечным очкам, которые она отказывалась снимать. «Хоть протрезвею», – бормотала она. «Ты замочила плащ, Майка, давай снимем его…» Под плащом оказалось черное нижнее белье. Я стала поспешно застегивать пуговицы обратно: «О’кей, о’кей, плащ оставляем… Может, хоть очки уберем?» Майка стащила очки, и я увидела, что вместо глаз у нее узенькие щелочки, а вокруг – все опухшее и красное.

– Я уже старая, Мишка, не могу безнаказанно плакать.

– Ты совсем не старая!

– Мне тридцать. Слишком рано, чтобы потерять отца, и слишком поздно для всего остального.

– Не говори глупостей.

– Ты ничего про это не знаешь. Я была юная, юная, юная и вдруг… никому не нужная женщина среднего возраста. Только папа меня и любил…

– Тебе до среднего возраста далеко!

– Тело не врет. Вот – глаза, сама видишь… Задница уже не такая тугая… И тут, и тут – кожа немного дряблая… И сиськи начинают подвисать, хотя я никого ими не кормила.

Я начала опасаться, что у Майки алкогольная горячка, поскольку выглядела она так же, как всегда, кроме, конечно, глаз.

– В прошлом году папа попросил меня познакомить его с моим очередным парнем, а я сказала: «Ну зачем, папочка? Ты только привыкнешь, а у меня уже будет другой. Вот когда соберусь замуж, обязательно познакомлю…» А теперь папы нет. И замуж я, наверное, никогда не выйду…

– Почему, Майка?

– Да не за кого! Они все… ничтожества! Некого любить. И меня никто полюбить не сможет. Только папа меня любил, только папа…

Я вспомнила тирады бабушки Гали, которая постоянно твердила, что Майка слишком долго командовала парнями в армии, когда была офицером, и так раскомандовалась, что теперь ни с кем не могла построить серьезные отношения. Я всегда эту теорию отрицала. По мне, дело было совсем в другом: уж слишком Майка похожа на Галю своим властным, нетерпимым характером, только Галя всегда была организованной, с четким понятием долга (что полностью передалось папе, но в извращенном варианте), а Майка – дитя своего поколения – вечно пребывала в метаниях, колебаниях и поисках…


– Майка… Это звучит кощунственно, но… если бы дедушка не умер, может, ты бы так ничего и не поняла и не встретила Рафаэля…

– Мишка, у тебя очень религиозное сознание.

– Почему это?

– Ты думаешь, что все связано. А вдруг это просто случайность?

– Нет, я уверена, что нет.

– Потому что у тебя религиозное сознание! Если ударишься в религию, не удивлюсь.

Уже, думаю я, уже ударилась: мой Бог – Томэр, Библия – «Братья Карамазовы», а вместо молитв пишу письма.

– Интересно, мне удастся родить сына? – задумчиво говорит Майка – она, как всегда, уже успела перескочить на другую тему.

– Почему именно сына?

– Ну, дом я уже построила – в детстве. Папа учил нас плотничать, и как-то раз я взяла его инструменты и построила себе домик на дереве. Дом построила, дерево посадила…

– Деревья мы тут все сажали, и не один раз!..


Правда, в этот Ту би-Шват[74] я как раз не сажала деревья – валялась дома с тяжелым вирусом. Всегда болею в феврале, это мой самый нелюбимый месяц, хотя в Израиле – начало весны и цветения. Если повезет, в середине февраля миндаль уже в цвету, не говоря уже об анемонах, цикламенах и лютиках, но, чтобы увидеть их, надо выбраться за город – в леса под Иерусалимом или на север. После вылазки на природу с Томэром, которую тогда не оценила, я все мечтала, чтобы он опять свозил меня куда-то, желательно в лес или в горы, но я была согласна даже на дюны, ведь в это время года и пустыня цветет… Однако после Хануки Томэр звонил все реже, и виделись мы только один раз: ему надо было купить новые джинсы, и он взял меня с собой в торговый центр в качестве консультанта, а потом пригласил поесть мороженое.

Я не могла понять, какую роль играю в его жизни, но ясно было одно: своей девушкой он меня не считает. В наши редкие встречи он стремился бывать в людных местах, избегая оставаться со мной наедине. Возможно, боялся, что я наброшусь на него, и не зря: огромным усилием воли я подавляла постоянное желание прикоснуться к нему. Я не понимала, чего он от меня хочет, почему продолжает хоть редко, но звонить и искать общения. Казалось, он чего-то ждет, выжидает. У меня оставалась маленькая надежда, и я цеплялась за нее. И я так привыкла писать Томэру, что не представляла своей жизни и себя вне этих писем.

В ту нашу встречу перед Ту би-Шватом Томэр был особенно небрежен, почти не обращал на меня внимания и перебивал, когда я пыталась рассказать что-либо о себе, например о похоронах дедушки (я, конечно же, красочно описала все в письме, но он на него так ничего и не ответил – формально выразил сочувствие, и всё). А я, идиотка, специально заказала фисташковое мороженое, а не любимое орехово-шоколадное, чтобы не отвлекаться от главного – от Томэра, от нашего странного свидания, потому что фисташковый вкус был хоть и не самый любимый, но необычный, небудничный, и эту необычность и небудничность я хотела подчеркнуть и оставить во вкусовых воспоминаниях.

«А зачем тебе нужны новые джинсы? – спросила я Томэра в надежде, что о себе он будет говорить более оживленно. – Ты же редко бываешь на гражданке?» «Меня пригласили на вечеринку, – ответил Томэр, – а у меня все джинсы еще со школьной поры…» Потом рассказал армейский анекдот, но я уже его не слушала, а только делала вид, что слушаю, и старалась улыбаться, чтобы Томэр не подумал, будто я обиделась (хотя, похоже, ему даже в голову такое не приходило). Фисташковое мороженое в вафельном стаканчике я не доела и выбросила в мусор, заявив, что оно мне не понравилось. «Зачем ты его взяла?» – удивился Томэр. «Именно поэтому: хотела дать ему второй шанс, время от времени надо давать фисташковому мороженому еще один шанс…» «Ты очень странная, и мне это решительно нравится», – промурлыкал Томэр своим красивым голосом, но я ничего не ответила.

На этот раз ему не удалось усыпить мою бдительность. Он ходит на вечеринки – без меня. И спокойно заявляет мне об этом. У него своя жизнь, и я в этой жизни занимаю очень небольшое место. Девочка-дурочка, у которой можно спросить совет про джинсы и которая регулярно забавляет его своими письмами… Я решила больше не писать. И от этого мне стало так плохо, что через пару дней я заболела, и пока весь класс сажал деревья в лесу рядом с Бейт-Шемешем, я валялась в постели с высокой температурой, сочиняя в уме письма Томэру и страдая от того, что запретила себе избавляться от слов, передавая их бумаге. И тут меня осенило: зачем же отказывать себе?

Мама принесла чай и жаропонижающее, и я попросила дать мне какую-нибудь лишнюю тетрадку. Мама вернулась с большим блокнотом в красивом переплете: она обожает канцелярские товары, а с тех пор, как работает в книжном издательстве, у нее специальные купоны со скидками во всех магазинах «Офис-депо». На первой странице блокнота я написала: «Письма Томэру, которые я не пошлю». Мне понравилось. Я дважды подчеркнула эту фразу-заголовок зеленой ручкой и в тот день больше ничего не написала – уснула. Но как только температура спала, я открыла блокнот и принялась строчить с удвоенной силой и скоростью, наверстывая упущенное. Писала я почти каждый день, но это был не дневник. Это были именно письма, именно Томэру – ему и для него, вдохновленные мыслями о нем. Я продолжала писать Томэру даже более откровенно, чем раньше, ведь я знала, что письма никогда не дойдут до адресата. Я писала письма, и мне становилось легче. Я писала письма, но не посылала их и впервые со времени нашего знакомства больше не ждала звонков.

А через месяц, в первый день Пурима, Томэр позвонил.

– Привет, Мишенька! – сказал он, даже не пытаясь произнести мое имя с «русским акцентом». Но именно оттого, что он так ласково меня назвал, от того, как звучало мое домашнее русское имя в ивритском произношении, мое сердце пропустило удар, а потом забилось быстрее. Я решила держать оборону и спокойно сказала:

– Привет, Томэр.

– В кого ты переоделась?

– Ни в кого.

– О-о-о, ты уже выросла из Пурима? А я – нет. Я нацепил рожки и теперь я солдат-черт, или чертовский солдат, или…

– Я просто не люблю Пурим.

– Да ладно? Все любят Пурим!

– Я – не все.

– Это же самый веселый праздник.

– Слишком веселый.

Я не бравировала, я и правда так думаю. Толпа народу в костюмах заполоняет улицы, везде веселье, громкая музыка, и все орут дурными голосами, а еще взрывают хлопушки, причем начинают за несколько недель до праздника, чтобы подготовить нас заранее, невозможно спокойно по улице пройти – хоть пару раз, но услышишь громкий взрыв и вздрогнешь, и так до поздней ночи или раннего утра… (Хотя, казалось бы, в нашей стране на тему взрыва шутить не стоит. Но такой уж мы народ – любим шутить на самые запретные темы. Вот и в сленге это отражается: сексуальная девушка – пцаца[75], а что-то очень крутое, клевое, скажем, вечеринка – пицуц[76].) А еще покупают спреи с тянущимися, нескончаемыми, тягучими нитками из пластмассы и друг друга радостно «опрыскивают», потом надо выуживать эту дрянь из волос и отовсюду, и на улице она просто везде вместе с пустыми хлопушками, серебристым «дождиком» и остальным пуримским мусором. Но этого всего я Томэру не сказала, только «слишком веселый».

– Ты и в детстве его не любила?

– В детстве любила.

– А что произошло?

– С каких пор тебя волнует, что у меня произошло? – выпалила я и сразу пожалела, что так быстро себя сдала.

– Ты же знаешь, что волнует.

Я молчала. Только пожала плечами, прекрасно понимая, что Томэр этого не увидит. Я понимала, к чему он клонит, и он был прав. В детстве я обожала Пурим, как и все дети, все взрослые в Израиле. Мне нравилось переодеваться, а мама всегда придумывала и делала своими руками оригинальные костюмы – не принцессу, бабочку или русалочку, а, например, кукурузу, или пришельца из космоса, или Пеппи Длинныйчулок. А в пятом классе, когда я уже дружила с Бэнци, мы с Рони собрали еще пятерых девочек из класса и переоделись в диснеевских Белоснежку и семь гномов: Белоснежкой был Бэнци в светлом парике и мини-юбке, одолженн