ь пространство и время, орудуя в них, превращая сам этот проход на первый сохранившийся этаж представления о языке из четверицы в односложность четверых, в простоту. Путешествие в пространстве и времени случилось с нами в коротко становящееся временящееся пребывание в пространстве, ограниченном четырьмя дверьми, искривляющееся волшебным образом в результате прикосновения к обоим ручкам сразу, имеющим ввиду четверицу дверей как идеальную, ровную поверхность, которая не может быть повреждена, искривлена, нарушена, что бы в означающем ее времени не происходило, разворачивающего, увлекающего потоком времени, превращающим тело в ряд сигналов длительности, переносящих его в плоскоту в качестве криптограммы бытия, оставляющего на ручках следы, следы письменности, следу спермы, которые лишь одни безмолвно свидетельствуют о том таинственном ритуале, что исполнялся каждым из нас в это короткое время, за которое с силой мы преодолевали этот метр пространства, отграниченный как от внешнего для дома культуры мира, так и от внутреннего его пространства, попадали в которое мы через этот задний проход этого здания. Проход этот несомненно был частью какого-то хитроумного прибора, шкалой которого являлось спекшееся единообразие, как запекшаяся кровь подраненного филологией умозрения, родителей, от которых уходят и к которым возвращаются дети, внешне наседающих друг на друга, уведомляющих друг друга, запрашивающих друг друга, выспрашивающих нечто друг у друга, на деле же внутренне расположение но одной и той же дистанции от этого нечто, имеющего вид прорези, штриха, черты, на шкале, размеченной тем же соответствием мышления и существования, от которого всегда на определенный гран ускользает действительность, нить же этого прибора, волос с головы богини Армии, ходила по шкале в той зависимости, что происходило с каждым из нас в магическом проходе, где мы разбивались как в цветном калейдоскопе на мозаику частей речи, и, многократно комбинируемые, сослагались в некоторое обновленное целое, из четырех половинок пространства и времени, расплющивающих, расплавляющих наше мышление в односложность одного, безвинно благодарящее за милостиво предпосланную хотя какую-нибудь определенность, телесной простоты, получающих удовлетворение от конфликта пространства и времени друг с другом, но не с другими, получающих представлений об Армии через схватку титанов, не сговариваясь, мы стекались в единообразие однозначной колонны перед лицом оформляющей пустоты этой четверицы, и начинали вступать, втягиваться в непосредственность отношения к этой убогой, неоконченной неряшливой с подчистками и подтирками эскизной конструкция языка, именуемой "Домом Культуры", затягиваясь в него в нуждах, диких, первобытных и варварских его нутра, издающего трубную гласность гласной буквы, то есть глас, осыпающегося трущобами своей гнили, свешивающимися кусками несъедобного с запахом, подобного внутренней форме замысла витрины магазина, запускающего в работу гноселогию сновидений, лавки, где синекура грузчиков расхватала немецкими классическим профессорами. Одна лишь буква показалась перед нами, существо в пространном ликования своей плоти расщедрившее себя в офицера, руководителя этого региона бытия. Читая эту букву, сидели мы, призванные призывники, трезвенники на тризнах, на нижнем сохранившемся этаже дома культуры, имитирующего язык с подробностью мясной лавки, покоились среди дымящихся мороженных жирным свежим мороженным зимним морозным воздухом, пятнающим тела, туш на горах и протоках гниющего мяса, призванного слащавым своим скипетром подражать письменности, и сквозь потоки аромата щей, потребляемых другими в этом же мире, в котором это потребление и используется в качестве способности литератора к философствованию, ароматом, путающимся с ароматом мужского семени, сидели, выбирая место почище, получше, посуше и читали эту букву, токовали, ее в этой консистенции рецептурного знания духов, то зачиная ее в истории, то зачитывая вслух, то завершая в психологии, то вынимая из нее притчу, то вмещая в нее миф, то рассекая ее сущностью техники, существующей просекой. Я горжусь тем, что увидел ее как иероглиф, не только не способный и не стремящийся стать буквой, превратиться в пыльцу опыта, но и стремящийся к чему-то совершенно противоположному, известному схолластическими рассуждениями, переносящими пыльцу опыта с письма на чтение, с чтения на письмо ведущими незаметную свою работу по возведению преград для этой своей деятельности, изображающей своим телом как именно преодолеваются, по какой карте местности, эти преграды, препоны, листья. В этом полуразрушенном здании классического представления о языке, в этом совершенно общем месте, где ранее, еще в школе, проводились над нами, нашими умами в бреющем полете различные дела, основанные то на памяти, то на свободе, то на бессмертии, где воздух лишь подчеркивал только неоконченность, незавершенность этой обветшавшей конструкции с осыпавшимся единственным верхним этажем, на краю облома, обрыва, прорыва панели которого, не которой, на панели, он и существовал единственно только, висел, покачиваясь, словно бы не решаясь увязнуть в пространстве тускло поблескивающего болота первого этажа, на которой можно было совершенно безропотно и безопасно садиться, рискуя тем только, что внезапно перестанет виднеться построенный рядом на благоприобретенные языковые средства бассейн, в стенах которого там запечатлевались находящиеся внутри него воины, поднимающиеся при совершающихся при электрических лампах дневного света неторопливых, необидчивых, необязательных прыжках в воду разгуливающих по его ободку переговаривавшихся пловцов, веселящихся и переполнивающих словцо, прыгающее как водный мяч, лица которых выражают уверенность в замечательной, основавшей свое дело на свободе возможности упражняться в воде по маленькому, совершенно не подвергающейся надзору, не повреждающейся наказанием способности иметь или быть хотя бы под водой, что бассейн этот оказывался вместилищем той воды, которая окружала его, в которую стекались, становясь тягучими и вытягиваясь, рядом и все далее отстоящие здания, смываемые, колеблющиеся в присутствии прыгнувших в бассейн людей так, что вместо всех нас оставались неуловимые для схватывания, завершающие полуразложившееся здание дома культуры, обсуждающиеся и наличествующие в каждом разговоре испражнения в воде по маленькому, как ответ весело исходящих, испускающихся из самого допроса, и расположились, тягая пространство этого предохраняющего, себя этажа, как корову тягают за вымя, лишившее себя молока, обучаемые спокойствию, породистости, одутловатости, порывистости мозга, залитого щами домашнего приготовления домашней хозяйкой, не вытирающей руки о кухонное, полотенце, способной дать им высохнуть, так что мозг сам превращается в лакомый кусочек в щах, и был осторожно съедаем буквой, научаемые речи, состоящей из нечленораздельных звуков испорченного желудка, рвущейся плевры и других шорохов природы осенью, сослагающихся в какофонию заскорузлой письменности, одной из букв которой, а именно первой нам встретившейся и остановившей историю нашей собственностью, жизни, психологией, он и был, собирающий все свои занятия с нами, беседы, перечисления, ответы в единое устанавливание, означающем его место в новом алфавите невиданной рыкающей аки лев грамматике. Буква писалась прописью много раз, заполняя невинным почерком первоклассника, открывающегося в непосредственном продолжении самим временем поверхности его мозга, мерами вздрагивающего, мерами угасающего, листы в огромную бесконечную косую линейку так качественно и прекрасно, совершая такой вечный и неизменный круг, водя за нос и обводя вокруг пальца с помощью линейки и циркуля только, что наша перекличка отделившись от нас, перекликала нас сама по себе, икая, из угла в угол размещающего нас в гонениях помещения и обратно, словно колыхая коляску с вечно живым младенцем-риторическим-мумией, который если и закричит, то прежде расставит ноги и испражниться в бассейн, на грудь отцу, застывшему в припоминающем знании. Суть этого языка заключалась в необходимости отказа от всякого восприятия, и, конечно, имело своей целью, в первую голову выстрел, отказ от восприятия разговора с родителями о службе в армии, что означало бы полное восстановление памяти, ее околевших мертвых собак, врожденных в тело письменности, по трубке из пищевода которого по звонку сочится тяжелый от меда, полнящийся им, смысл, собираемый в каменную чашу под луной, промозглую, добывающую из недр пространства, рассматривающих вовне время, саму истину, покоящуюся во взвешенном состоянии внутри кубического сосуда, запечатанного и залеченного магической печатью, на которой изображен, врожден, имеется, оставил свой след, внес поступок в отпечаток мужчина, именующий себя сущностью искусства, состоящий из черного и белого, многотомный, ликующий в телесности оргиастического прочтения страниц, перевертывающихся одна за другой, так что лишь подрагивает, вздрагивая, белая медуза письма, да тает лишь в лакунах ее талая вода, опускаясь в темные проталины, которые сами по себе спускаются еще ниже, наполняют меха мышления теряющим в весе, останавливающимся в прокаленном состоянии воздухом, направляющим и восприемливающим, протрагивающим и засыпающим яд, рассчитанный на кожные экземы, в архимедово тело, вмещающее в себя и там рассматривающее, окупающееся в безмолвии своего недвусмысленного простора, нагибающегося к букве, запечатывающей магический кристалл до головной боли, занозой сидящей в ложноаристотелевских трактатах, свитых из изнанки риторики, целыми клоками выдранной паутины высохших волос, спадающих с поднимающихся не для удара, в лишь для движения, связанного с необходимостью различать части тела животных в аристотелевском учении о душе, букве, находящей соответствующий себе звук в вечернем истолковании человеческих особей, выкладывающих свои карты в последний только момент, с тем чтобы рассмотреть их поближе к носу, приставленному к человеку, чтобы следить за его мышлением, оставляющим на песке высыхающего опрокиды