являлся. Но она приходила, разъясняла, требовала, оставила заявление, им подписанное: восстановить его имя как автора. Речь шла не только о большой трехактной пьесе, но и о двух каких-то маленьких, одноактных, которые ставились под чужой фамилией. Но там был замешан не Киянов, а кто-то другой.
Киянов сказал слабым голосом:
— Не знаю, почему он ко мне не приходит. Мы бы попросту объяснились. Я его ничем не обидел… Сделал так, как он просил: снял фамилию, а деньги посылал жене…
— Милый, — прошептала Сусанна, — ты виноват лишь в том, что ты талантлив, известен, сохранился…
— Ах, чушь! Он талантлив не меньше. И тоже сохранился. Но боюсь…
— Чего?
— Сохранился он не таким, каким был…
Потом он сказал, что подпишет все, что Тетерину нужно. Вдруг побледнел, нахмурился, уставился перед собой неподвижным взглядом, будто внезапная и горестная мысль пришла на ум, медленно встал из-за стола и вышел в другую комнату. Сусанна налила воды в чашку, взяла пузырек с комода, где стояло не меньше дюжины пузырьков, и пошла за ним вслед. Движения ее были плавны, шаг спокойный, она улыбнулась Антипову ободряюще: ничего страшного, у нас это бывает. Антипов, оставшись один, размышлял: «В старину гонцов, которые приносили плохие известия, казнили. Меня бы казнить. Но главное — за то, что опять влез в чужую неприятность…» Все как-то запутывалось. А у Антипова времени было в обрез. Он улетал в Ялту. Вышла Сусанна и села за стол напротив Антипова, глядя на него с улыбкой.
— Как живешь, Саша? Ты за Бориса Георгиевича не волнуйся. У него спазм. Полежит немного, и все пройдет. Ну как ты?
— Хорошо, — сказал Антипов.
— Знаю, что хорошо. О твоих успехах слыхали. А как дети? У тебя двое, кажется? Парень и девочка?
— Все хорошо, — сказал Антипов. — Одно вот не знаю, хорошо ли то, что я к вам по этому делу приперся. Зря, правда? И чего меня потащило?
— Да мы ждали, ждали! Ждали все время, — зашептала Сусанна. — А что делать? Надо эту мотню распутывать. Хотя, честно сказать, ей копейка цена… Плюнуть и растереть… На мой бы характер…
— Мне что-то кажется… — пробормотал Антипов. — Не распутаешь.
— Распутаешь! Борис Георгиевич распутает. Ты не волнуйся. Вот он полежит немного, сердце успокоит и все прекрасно распутает. Тут просто объяснить надо, так и так, мол, и все распутается само собой. Не надо драматизировать. Борис Георгиевич, правда, очень уж подозрительный. Он Ромку Ройтека считает главным злодеем, а какой Ромка злодей?
Она тараторила, продолжая улыбаться и глядя на Антипова с радостным интересом. Он спросил:
— А ты как?
— Я великолепно! Мы так чудесно живем с Борисом Георгиевичем, увлеченно работаем, ходим в консерваторию. Я тоже работаю, ты со мной не шути! — Сусанна погрозила пальцем. — Пишу о драматургии, о поэтике Островского. Договор на двенадцать листов, а будет, наверно, листов пятнадцать. Ты помнишь, как я увлекалась театром в институте? Нет? Не помнишь? Странно! — Она захохотала. — Я была безумная театралка…
Он помнил только что-то похожее на ванную, полную пара. Сердце колотилось от горячего, душного воздуха. Сусанна прикоснулась к его руке.
— Саша, если хочешь знать, — зашептала, — правду… Во всем, что сейчас мучает Бориса Георгиевича, виновата Валентина Петровна. Ты знал Валентину Петровну? Своеобразная женщина… С одной стороны — больная, шизоид, постоянно в больницах, с другой — цепкая, корыстная, жадная. Нет, я не отрицаю достоинств… У нее были достоинства: например, изумительно легкая походка. Она заставила Бориса Георгиевича с этой пьесой… Принудила его буквально силой…
— Но разве Тетерин…
— Да, да! Тетерин просил, — шептала она, — но Борис Георгиевич колебался. Она его заставила. И вот ее нет…
Тут скрипнула дверь, вошел Киянов. Он был бледен, но улыбался как-то отрешенно, легко.
— …а он страдает, — закончила Сусанна.
— Кто страдает? — спросил Киянов.
— Да мы тут вспоминаем… Старых знакомых… — сказала Сусанна. — Феликса Гущина помнишь? Поэта? Такого черного? Он вас боксу учил.
— Помню, — сказал Антипов.
— Ты знаешь его судьбу?
Антипов не знал. Феликс, оказывается, давно в психиатрической клинике, у него бред, будто он атомная бомба, может взорвать город. Поэтому, чтобы спасти Москву, все время куда-то убегал, его ловили в поездах, в других городах. Сусанна предлагала навестить его в больнице. Антипов согласился. Киянов слушал мрачно, без интереса. Смотрел в окно. Антипов подумал: «Надо уходить». Киянов вдруг сказал:
— Чтобы уж закончить эпизод, скажите, что меня устраивает любое решение. Пускай хоть передают дело в Верховный суд. Я не возражаю. А что вообще происходит в жизни? Расскажите-ка!
Антипов начал что-то плести о грандиозных новостях и потрясающих слухах, о которых тогда шептались все, но Киянов скоро перебил его:
— Послушайте, я расскажу вам другое, Антипов. Просто для вашего сведения… И для того, чтобы усугубить общую неразбериху… Возможно, вы знаете, а возможно, нет: в сорок шестом, когда я принял вас в свой семинар, мне дали понять, что вы лицо нежелательное и без перспектив. Что из семьи, так сказать… И посоветовали отделаться…
Сусанна кивала:
— Помню хорошо… И кто тебе советовал, помню…
— Того человека уже нет. И, кстати, он желал мне добра. Дело не в том, что я не захотел от вас отделываться и проявил, стало быть, некоторую неосторожность или, скажем, некоторое чрезмерное уважение к самому себе, а в том, что… что… — Он умолк, думая. — Сам не знаю… В чем-то другом… Поступок-то был ничтожный… Но бывают времена величия и ничтожных поступков! Ах, все равно! — Он махнул рукой. — Я не лучше и не хуже других.
На другой день Антипов поехал за город, нашел поселок, комнатку на втором этаже с видом на хозяйственный двор, где штабелями и вразброс лежал горбыль, по доскам гуляли куры, сушилось белье, от летней уборной тянуло хлором; наконец вышел худой старик в ковбойке, в холщовых брюках, в рваных резиновых тапочках на босу ногу. Антипов стал его убеждать, чтобы старик поехал в Москву и встретился со старым товарищем. Надо понять, забыть, начать; старик смотрел холодно, глаза сощуривались, сохлые губы сжимались проваленно, отчего выражение лица было напыщенно-высокомерное, но Антипов видел, что старик интереснейший, что не только писатель, а лесоруб, землекоп, кулачный боец, зверобой, пират, умеющий кидать ножи. Старик сказал: стояли на льдине, которая раскололась, понесло в разные стороны, и теперь уж назад неохота прыгать. Разве нельзя пожалеть? Старик засмеялся: о, это самое ценное, что есть на земле, когда у человека не остается сил, у него есть еще последняя сила — сочувствие к другому.
Ранним утром был звонок. Киянов снял трубку и услышал знакомый, но старый и слабый, еле слышный — звонили, может быть, издалека или из автомата — голос, который сказал:
— Здравствуй, Боря. Говорит Михаил. Как ты поживаешь?
— Миша! — крикнул Киянов. — Здравствуй, дорогой! Наконец-то прорезался!
— Я был занят хлопотами, ездил в Ярославль, туда-сюда, сам понимаешь. Надо как-то устроиться. Да еще зубы делаю, все вырвал, шамкаю безобразно — с людьми встречаться неловко.
«Однако встречаешься», — подумал Киянов, но внезапно нахлынувшая радость была сильней неприятной мысли. И он крикнул счастливым голосом (так кричал, что Сусанна прибежала из кухни):
— Миша, когда увидимся?
— Увидимся, — спокойно отозвался слабый голос издалека. — Увидимся непременно. Но ты скажи-ка, у тебя сохранились какие-нибудь мои книги? Ведь я тебе что-то дарил: «Аквариум», сборники рассказов…
— Твои книги? — озадачился Киянов.
— Понимаешь, нужны для издательства. Я хлопочу о переиздании. У меня нет ни одного экземпляра, и у Татьяны нет, а скорей всего не хочет давать. В целой Москве не могу найти, и в библиотеках нет, представляешь конфуз? Писатель жив, а книги исчезли. Обычно наоборот: книги живы, а писатель исчез…
В трубке прыснул пронзительно знакомый, из глубины памяти смешок. Киянов вспоминал: где же Мишкины книги?
— Может, и ты уничтожил? — предположил Тетерин. — Фамилия неблагозвучная. Да еще с дарственной надписью… Нет?
— Нет, — сказал Киянов. — Не уничтожил. По-моему, они на даче. Да, на даче.
Киянов обрадовался, когда вспомнил, что книги целы: в мансарде, в холодном закутке под крышей, где хранилось кое-что, что надо было бы действительно уничтожить, да то ли позабыли, то ли рука не поднялась. Договорились так: через три дня, после того как Киянов съездит в воскресенье на дачу, встретиться днем, но где? Киянов звал к себе: место известное, живет в том же доме, где прежде, на Большой Бронной. Миша бывал много раз.
— Так, так… В том же доме… Это чудесно… — невнятно бормотал и покашливал голос в трубке. — Это очень хорошо… Мы встретимся знаешь где? На Тверском бульваре, где стоял памятник Пушкину. Где вы поставили эту жуткую бабу на крыше.
В назначенный день встретились на бульваре, обнялись, расцеловались, смотрели друг на друга полумертвыми глазами, увидели несчастья, болезни, старость, какая-то сила бросила их через дорогу в театральный ресторан, к знаменитому Бороде, который обхватил Мишу за плечи, затрясся, заплакал; много пили, ели, курили, пили кофе, снова водку; подсаживались разные люди, мешали разговору, но и помогали, помогали вынести невыносимое вместе с салатом, окурками, болтовней о футболе, ужасными новостями о тех, кто погиб на войне, кто кого бросил, к кому ушел, было важно, что сидят вместе, их видят вместе, обнимаются пьяно, чокаются со всеми подряд; мелькали удивленные взгляды, один не подал руки, а с Мишей расцеловался, можно было не замечать; куда-то ехали на такси, болело сердце, в наплыве тепла и хмеля заговорил о пьесе, обо всей этой дряни, жалко объяснялся насчет того, что денежные дела вела Валя, сохранились квитанции, можно проверить, но Таня в больнице. Мишина голова то откидывалась назад, то плюхалась на грудь, серебристая плешь вспыхивала под фонарями, шляпа лежала на полу, Миша говорил: «Это Дина… Пускай она… Меня не касается… Меня не трогайте…» Потом встретились еще раза два, тоже на улице, шли в ресторан; однажды подсел Ройтек, Киянов держался презрительно, и тот ушел, Миша ничего не рассказывал; как-то на темной площади, когда ждали такси, Миша, сильно подвыпив, сказал: «Боря, прости меня, я прочитал твой роман… вроде бы исторический… Не надо было читать, конечно… По-моему, барахло. По-моему, чтоб написать такой роман, не надо было… —