От Хабаровска до Николаевска-на-Амуре плыл на пароходе. Прекрасен был Амур, широкий, спокойный и быстрый! Я еле успевал записывать в дневник все, что попадало на глаза: и хребты, и сопки, и закаты, и летящую стаю уток, и воду, похожую своим цветом на яблочное повидло. Жадность ко всему была неуемная. Впечатления переполняли меня.
Из Николаевска-на-Амуре поплыли на халке (халка — нечто вроде баркаса). Вначале шли под парусом. Потом нас потащил катер. С Амура свернули на Амгунь. Спали на палубе. Ели на палубе. Так доплыли до поселка Тахта. Там я впервые увидел гиляков. Теперь они, конечно, иные на вид, но тогда мужчины носили косы и выглядели куда как экзотично.
С Тахты будто начиналась иная страна. Все больше необжитых берегов, все чаще встречаются сохатые, все чаще пролетают над головой утки. Все глуше места.
Керби — последний населенный пункт. Теперь он называется именем Полины Осипенко. Это в тех местах совершил вынужденную посадку самолет с тремя летчицами-героинями: Валентиной Гризодубовой, Мариной Расковой и Полиной Осипенко. От Керби наш путь лежал в верховья Амгуни. Нам предстояло пройти на плоскодонных лодках пятьсот километров.
Река Амгунь бурная, капризная, с паводками, с завалами, с перекатами, с подмытыми берегами, с кривыми, как полумесяц, песчаными косами. Выскочишь из лодки в воду на перекате и чувствуешь, как по ногам что-то бьет, тычется, словно мелкая рыбешка, — это течение несет гальку по дну. А по берегам захламленный буреломами, дожившими до глубокой старости могучими деревами первобытный лес, в котором нога человека действительно не ступала. Звериные тропы. Заросшие озера. Мари — болота на вечной мерзлоте. Сопки, то поросшие горным дубняком, то голые, с лысыми вершинами. Ливни такие, что за час река вздувается, выходит из берегов и топит и лес, и косы, и завалы, крутит воронки, смывает прибрежные деревья.
Более трех месяцев, со дня выезда из Ленинграда, мы добирались до места работы. Три месяца впечатлений, совершенно непривычной для меня жизни. Ливни, паводки, аварии, непролазная чащоба леса, гнус, или, как его называют на Дальнем Востоке, мошка́. Надо было научиться ставить палатку так, чтобы никакой ливень не был страшен, и натягивать марлевый полог так, чтобы комар нос не сунул. Надо было научиться быстро делать топчан, — не спать же на сырой земле. Для этого нужно было срубить четыре рогульки, такие, как для жерлиц на щук, только крупнее, заострить их, вбить в галечный берег‚— что не так-то просто, как правило, становились на ночлег на речных косах, — в рогульки вложить колья, на колья тонкие жердочки, — и получалось что-то вроде пружинящего матраса. И на него уже постель. А сверх постели марлевый полог.
Все это я подробно описываю к тому, что такого рода впечатления и познания все же довольно легко доставались. Труднее было познать людей.
Люди! Они все разные и все одинаковые. Внешне ничем не примечательные, по крайней мере, я ни одного не увидел схожего с героями приключенческих книг. Это хорошо и легко различать их в романе или в рассказе, — там писатель поработал, отобрал нужные черты характера героев, придумал внешность, какая нужна, сделал отличимой манеру говорить, чтобы их не перепутал читатель, а в жизни? Тут для писателя никакого отбора нет. Жадный не всегда проявляет свою жадность, трус не признается, что он таков, эгоиста не сразу распознаешь. Все эти, как и положительные, черты человека проявляются в определенных обстоятельствах, только тогда можно распознать людей. В моем дневнике мои спутники существовали какими-то безликими, бесхарактерными.
Особенно было трудно различать их на работе: все одинаково переносят лишения, одинаково относятся к труду, — то есть вовремя выходят на трассу, добросовестно мокнут, отдают себя на съедение гнусу: если зимой, то мерзнут на трассе до позднего вечера, когда небо уже потемнеет. А потом по вечерам усердно обрабатывают полевые материалы, и настроение у всех ровное, хорошее, шутят. Одним словом, каждый день перед глазами «спаянный коллектив». И это хорошо, но как же быть с индивидуальностями? Как же мне узнать каждого персонально?
Так и не узнал я никого настолько, чтобы выявить какую-то самую характерную в нем черту. И не случайно, когда вскоре после возвращения домой попробовал писать роман, то всех героев, начиная с начальника партии и кончая третьестепенным персонажем — всех я стал выдумывать. Получился какой-то удивительный гибрид — пейзаж реальный, то, что было в дневнике, труд — также, путь тоже, а люди несуществовавшие.
Тяжело было писать такую книгу. Каждый раз, как только я садился за стол, сразу же сталкивался с тем, что мне сказать про такого-то героя, что он должен делать? Казалось бы, чего проще обратиться к тем, с кем работал! Но я этого сделать не мог — все они мне казались неинтересными, не «героями», — и только потому так было, что я их не узнал.
И все же роман я написал. Он назывался «Изыскатели». И как хорошо, что в редакции «Звезды» его «зарезали», иначе бы погибла та книга, которая получила название «Две жизни», написанная мною через семнадцать лет после первого варианта.
Да, потребовалось около двух десятилетий, для того чтобы действительный материал «отлежался», то есть настолько отдалился от меня, чтобы наконец-то я понял, что только и надо его мне придерживаться, если я хочу написать настоящую, правдивую книгу. Вот тогда-то мне на помощь и пришли дневники. (Каким чудом они сохранились в блокадном Ленинграде, когда в квартире сжигали даже мебель, а они лежали в клеенчатой сумке на виду, мне до сих пор непонятно!) Без этих дневников я бы не смог написать книгу. Там была обстановка, были наблюдения, были такие бытовые и производственные мелочи, которые бы наверняка забылись за давностью времени, если бы черным по белому не значились в тетрадях. Но главное не только в этом, а в том, что записи как бы воскресили людей. И как! Сквозь годы я увидел их разными, какими они и были на самом деле. Все нехарактерное для каждого время словно бы смыло, оставив в памяти только те черты, которые и определяют характер. Так вдруг я увидал старшего инженера-путейца Николая Александровича Мозгалевского, человека немолодого (ему было под шестьдесят, если не больше), влюбленного в изыскательское дело, человека ровного характера, терпимо относящегося к нам, молодежи, к нашему неумению жить и работать.
В то время (на изысканиях) мне не таким представлялся Мозгалевский. Порой он раздражал меня своей медлительностью, огорчал своим внешним, совсем не героическим видом, — были и еще какие-то наивные претензии, рожденные моей молодостью. Теперь же я увидал его таким, каким он был на самом деле. Это сделал, конечно, мой жизненный опыт. И каждого изыскателя, на кого бы я ни посмотрел с вершины прожитых лет, я увидал иным, то есть очищенным временем от несущественных мелочей.
Дальнейшее было просто. Я писал роман, как бы вспоминая близких мне людей, — через расстояния многих лет, и поэтому рядом тихо теплилась грусть прожитого, что уже не вернется, что навсегда осталось в стране Прошлого. И все время в сердце звучал камертон романтического настроя, помогая мне не уйти с нужной волны. И радостно было, что имею возможность как бы еще раз прожить вместе с теми, кто остался в той первой моей экспедиции. Может быть, именно это заставило меня впервые почувствовать настроение большого произведения в целом, которое по-своему окрасило весь материал.
Антон Павлович Чехов был первым, кто сумел словом, как музыкой, создать настроение. Поэтам это было давно подвластно, но прозаикам до Чехова недоступно. Даже гений Пушкина не мог открыть эту Область Настроения. Лермонтов был ближе к Чехову, но и у него было больше рационального, нежели чувственного настроя. Музыка прозы впервые была рождена Антоном Чеховым. Вслед за ним пришел Иван Бунин. Ему было проще, как проще было после Пушкина проявить себя Лермонтову. Казалось бы, Область Настроения открыта, теперь-то уж можно каждому вторгаться в нее. И вторгались, но как жестоки первооткрыватели, — они показали явление, но не дали формулу. И это повлекло каждого по следам чеховской и бунинской прозы, определив их как эпигонов. Трудно, очень трудно найти собственное звучание в своих книгах. А может, его искать и не надо? Искали ли свою интонацию Гоголь, Достоевский, Толстой, тот же Чехов? А может, это было всего-навсего их естественное самовыражение? Не знаю, но никогда сознательно я не писал «под кого-либо», — ведь это значит не уважать себя. Я, конечно, исключаю пору ученичества. Она и у Великих бывала, Пора ученичества, но не пора подражания!
Создавать настроение мне удавалось в рассказах. В большой же форме (я имею в виду повести «На своей земле», «Широкой дорогой», «Ненужная слава») не удавалось. Здесь же впервые и еще, пожалуй, в «Заброшенной вышке» удалось. И я понял: мало только построить сюжет, показать характер, поделиться интересной мыслью с читателем, — все это более или менее доступно каждому писателю, но создать настроение в произведении, — это очень трудное искусство. И если оно есть, это настроение, тогда произведение способно оставить у читателя след в сердце, именно в сердце, а не только в памяти.
Коли я уж заговорил о романе «Две жизни», то и продолжу разговор, чтобы больше не возвращаться к нему.
Конечно, как и во всяком литературном произведении, так и в этом романе есть и отступления от того, что было в жизни, есть и домысел, — без этого не выстроишь композицию, не создашь более четко характер героя, да вряд ли создашь и художественное произведение таким, каким оно должно быть. Это естественно. Но жизненный материал был настолько богат и интересен, что мне приходилось только как бы корректировать отдельные линии, подчиняя их художественному замыслу.
Не следует думать, что книги пишутся лишь после того, как материал «отлежался». Конечно, нет. Но очень часто что-то не позволяет мне сразу браться за горячий материал. Возможно, надо сначала осмыслить его, а для этого требуется время. Возможно, чем серьезнее мысль, заложенная в произведение, тем и времени для ее осмысления нужно больше.