те скалы, а не эти. Читает же он потому, что я не могу. Чертово заикание мешает мне.
Было обсуждение. Протокол до сих пор хранится у меня. Много есть в нем занятного, и наивного, и полезного. Но главное — роман всех заинтересовал. Оно и понятно, это же была их жизнь. Больше трех часов шло обсуждение. В итоге было решено послать Анне Караваевой. Почему ей, не знаю. Но послали, с приложением специального письма от нашей изыскательской конторы.
Ответа от Караваевой не пришло.
В начале апреля 1941 года я выехал на Кавказ в экспедицию. Нет, ликования не было. За несколько лет изыскательской жизни я уже привык ко многому относиться без восторга, поэтому и Кавказ для меня не стал тем самым, что волнует воображение. Работа есть работа. А нам к тому же предстояло изыскать необычную дорогу. Сначала она должна пойти по Кырыхлинской долине, потом на предельном уклоне поползет к высокогорному селу Баян и оттуда поплывет по воздуху, — станет подвесной. Конечная остановка — Дашкесан. Там рудник. Ради него-то и потянут нитку железной дороги. Такова государственная идея. Армянский уголь и азербайджанское железо к грузинскому металлургическому заводу в городе Рустави. Спайка трех республик. И мы — изыскатели — в качестве первичного припоя.
Мы уезжали без семей, как всегда налегке, не подозревая, что через каких-то два месяца грянет война. В Кировабаде пересели из вагона в грузовую машину, пересекли Кырыхлинскую долину и запетляли по горной дороге. Внизу, далеко-далеко, среди зарослей тускло взблескивала узкая речушка Кушкара-чай. Нависали скалы, обрывистые, с острыми выступами, на площадках и склонах зеленели виноградники, и над всем этим — высокое небо, подрезанное вершинами гор. И облака, легкие, плывущие у самого солнца. И там — Баян, высокогорное армянское село. Дома с плоскими крышами, как ступени — все вверх. Они из камня. И возле них вьется каменистая тропа. И трубы из камня. Из камня очаги.
Дом — камень. Камень — дом.
И лестница к нему из камня.
И камень всюду. Он кругом.
И даже каменная ставня...
У моста через Кушкара-чай — буфет. Он из крупного камня, — в нем прохладно. В буфете знаменитое квашеное молоко буйволицы — мацони. Местное вино, красное, как кровь буйвола. Брынза. Чурек. Нам, молодым изыскателям, нравится сидеть в буфете за деревянным прочным столом. Пьем холодное вино, едим брынзу, курим и болтаем обо всем, что взбредет на ум.
— Света не вижу! — объявляет на весь буфет Иван Фомин, белокурый красавец, — таких светловолосых еще не видали в Баяне, и поэтому армянки, особенно молодые, при встрече с ним изумленно застывают на месте и неотрывно глядят ему вслед. — Света не вижу! — еще громче объявляет Иван, и на столе появляется новая четвертная бутыль. Вино слабое, градусов на восемь, и сколько ни пьем — не хмелеем. Начальство еще где-то, а мы тут, делать нам нечего, и от безделья пьем. Красное нам надоело. Что было водки в магазине, — а было ее всего восемь запыленных бутылок, — мы выпили. И теперь Иван томится.
— Есть мясная лавка, — говорит Колька Иванов, наш завхоз, вроде бы и не к месту сообщает об этом, но зря он ничего не скажет.
— И что же? — спрашиваю я.
— Там джа-джи, — отвечает Колька. — Виноградная местная водка. Если хотите, по-грузински «чача», по-нашенски — самогон.
Иван решительно встает, мы за ним, и все дружно подымаемся по узкой каменистой тропе на небольшое плато, где расположен центр Баяна.
В мясной лавке на крюках — туши буйволиного мяса, рядом — жирные куски баранины. На прилавке — весы, черного стекла большая бутыль, на стене — бурдюк, туго наполненный вином. Командует всем этим однорукий продавец. Вместо отсутствующей руки к культе приделан крюк, которым он ловко цепляет мясо, отрезает ножом, сколько надо покупателю, и сбрасывает с крюка на весы.
— Джа-джи, — говорит Иван.
— Джа-джи, джа-джи, — смеется черный, как уголь, продавец и наливает из черной бутылки чуть-чуть на донышко стакана.
— Ты меня не понял, старик, — говорит несколько актерски Иван. — Мне нужен свет! — и наклоняет горлышко бутыли к стакану и наполняет его взрезь.
— Ва! — в ужасе восклицает продавец и трясет головой, морщится, видя, как Иван выпивает все, что есть в стакане.
— Вва! — после чего Иван наливает и нам с Николаем по такому же полному стакану. И мы пьем и закуриваем, потому что закусить в мясной лавке нечем.
— Вижу свет! — объявляет Иван, и мы, прихватив с собой джа-джи, отправляемся играть в преферанс. Выигрыш на вино. И на другой день мы опять в мясной лавке. И снова по стакану джа-джи и преферанс. На третий день у лавки — толпа из местных. Старухи в черных до земли платках, ребята, с любопытством выглядывающие из-за спин матерей. Они расступились, как только мы подошли. Было похоже, однорукий нас ждал. Он тут же наполнил стаканы.
— Да-да, старик, свету. На этот раз ты понял, — сказал Иван и вытянул весь стакан.
«Вай-вай-вай!» — пронеслось единое протяжное на площадке. Под это — вай- вай! — мы выпили с Николаем по стакану, и когда вышли, армяне глядели на нас, как на людей, обрекших себя на верную гибель, — печально качали головами.
Несколько позднее мы узнали, в чем было дело. Оказывается, у местных джа-джи пьют только в дни большого горя, и не стаканами, а вливают в стакан красного вина чайную ложку джа-джи, и этого уже достаточно, чтобы все поняли, какое у человека большое горе, ну, а если он вольет столовую ложку, то тут уж и говорить нечего. У нас никакого горя не было, а пили мы стаканами, и я уже предчувствовал — к добру это не приведет. И написал письмо жене, чтобы она приехала, что здесь хорошо. Я любил ее и скучал в разлуке. Поэтому заманивал красотами и щедротами Кавказа. Писал: «Грецкие орехи растут у самой дороги на высоких, могучих, как дубы, деревьях», — и на самом деле они так и росли. «Инжир в горах, бери его сколько хочешь», — и так оно и было. «Виноград дешевый. Солнце, горы, воздух. Чего еще надо? И забирай с собой Наташку. И к черту разлуку! Хватит!»
Упаду к тебе в колени,
Теплые, как ночи юга.
Позабуду все волненья...
Друг мой — севера подруга.
Оставалось только опустить письмо, но Иван вскричал: «Света не вижу!», хотя нам его было вполне достаточно. Но мы выпили еще.
— Все бабы одинаковы! Нет ни одной честной, — он так говорил, потому что у самого не сложилась семейная жизнь. — А твоя Мария, думаешь, сидит, скучает?..
— Не надо, — сказал я ему.
— Запрещаешь?
— Да.
— А в морду хошь?
На изысканиях я всегда избегал ссор, — несколько месяцев проработать в тайге, встречаясь изо дня в день с недругом, тяжело. Я промолчал, и это ему не понравилось, он был крепко выпивши и ударил меня. Мне бы надо уйти, но я тоже был выпившй и, как Иисус Христос, подставил ему вторую щеку, надеясь, что он одумается.
— Бей!
И он ударил по второй.
— Дурак, — сказал я и спрыгнул с крыши на каменистую тропу. Прыгая, не поглядел под ноги, — высота всего метра полтора. И угораздило попасть правой ногой на круглый валун. Нога тут же свернулась, и лежа я увидал прямо перед собой всю подметку, и хотя никогда не ломал ног, сразу понял, что случилось.
— Иван! — закричал я. — Иван! Иди сюда. Я ногу сломал!
Он спрыгнул ко мне, увидал мою вывернутую подошву, и его стало тошнить.
А потом меня везли в кузове полуторки, головой к кабине, в Кировабад, в больницу. Машина подскакивала на выбоинах, ухабах, каменистых горбах, и всякий раз я подскакивал, сотрясался, бился головой об пол, и подскакивала и падала сломанная нога, и все это было уже поздним вечером в темноте, и я чувствовал, как по лицу текут слезы, хотя и не плакал. Со мной никого не было. Ребята погрузили, дали стакан джа-джи, к ноге привязали с двух сторон палки. А что еще? Я ни о чем не думал. Так, полузабытье. Боли не было, острой, чтобы на крик. Не было ее и тогда, когда в приемном покое положили ногу в шину, переодели во все больничное и снесли меня в палату.
Оказались сломанными обе берцовые и раздроблены лодыжки. Это показал рентген.
— Ну, как, под общим наркозом будем собирать ногу или под местным? — спросил хирург Поляков.
Я предпочел под общим, местный знал, рвал зубы. Общий надо попробовать. И тогда меня с носилок перенесли на операционный стол, привязали к нему длинными рукавами специального халата, положили на рот и нос марлю.
— Считайте, — сказал мне хирург Поляков. — Капайте, — сказал он сестре.
И она стала капать на марлю эфир, и я тут же захлебнулся и выкрикнул: «Десять... одиннадцать», и стал считать дальше, до девятнадцати, но почему-то перескочил на «двадцать пять» и тут же поправился, «двадцать», и услышал, как хирург Поляков отрывисто сказал: «Капайте, капайте!» И в ушах у меня понеслось: «капайте, капайте, капайте, капайте...» И я увидал в свете солнечного чистого дня себя и Марию. Я держу ее за руки; гляжу в глаза, в ее голубые глаза. Она смеется во весь свой сочный рот, полный белых зубов. И я целую ее, и вдруг понимаю, что все это обман. Это мне нарочно хирург Поляков подсунул Марию, чтобы я отвлекся, а сам в это время отрезает мне ногу.
— Ну, нет... Нет! — закричал я и вскочил. Сел. Оказывается, все уже сделано. Поляков моет руки. Сестры укладывают ногу в гипс.
Так чего ж мне ее ревновать,
Так чего ж мне болеть такому? —
сразу же начал читать я стихи. Почему? Пьян был от эфира. Наверно, поэтому.
Наша жизнь — простыня да кровать!
Наша жизнь — поцелуй да в омут! —
это я уже декламировал в палате. И не заметил, как определили сломанную и уже составленную ногу на вытяжение, для чего подвесили два кирпича через ролик к моей пятке, ухватив ее кость стальными щипцами.