Время итогов — страница 17 из 59

Я еще немного пошумел и уснул. Проснулся уже трезвый. У моей кровати стоял Поляков, улыбался, глядя на меня, как на родного. Проверил пульс, температуру, поговорил о стихах. Мне было приятно такое его внимание, и я по наивности, да и еще по некоторой доле тщеславия, приписал это своей непохожести на других в палате. Тем более что и на другой день, и в течение еще двух-трех дней Поляков приходил ко мне как к родному, а потом, убедившись, что все у меня идет как надо, не только перестал ко мне подходить, но даже и не глядел в мою сторону, когда входил в палату. Его интересовал уже другой больной, недавно поступивший азербайджанец, с раздробленной ступней. Ехал он на арбе, запряженной парой буйволов. Было знойно. Буйволы шли медленно. Уснул. И свалился с арбы, попав ногой под колесо. Когда его принесли из операционной, он восхищенно хвалил Полякова:

— Какой дохтур! Ничего не слышал. Никакой боль. Ва!

Но через день во время перевязки обнаружил, что у него на ноге нет большого пальца. И тут поднялся страшный шум.

— Почему нет пальца? Какое имел право отнимать большой палец без согласования со мной? Жаловаться будим! — кричал больной на Полякова.

На другой день, когда и у него стала температура нормальной, то и на него Поляков перестал обращать внимание, если тот хотя бы и кричал что-то насчет своего пальца.

Я не знаю, надо ли рассказывать о тех, кто был со мной в палате. Может, это и не столь уж значительно, но жизнь есть жизнь, и если что-то мне запомнилось, если какие-то встречи запали в память, то, наверное, они мне нужны...

В палате нас было четверо. Рядом со мной лежал молодой азербайджанец, парнишка лет шестнадцати, носатый, с большими печальными глазами, удивительно добрый. К нему часто приходила мать и каждый раз оставляла порядочную корзину еды. Была в ней и тута, и мясо, завернутое в виноградные листья, и гранаты.

— Ешь, — угощал меня Исмаил. — Пожалуйста, кушай!

Он лежал в больнице около года. Конь раздробил ему голень. Только-только рана начинала затягиваться, как откуда-то появлялся осколок косточки, и снова парня несли в операционную, и там снова чистили рану, обрезали ненужное, и Исмаил возвращался мрачным и подавленным.

Четвертым был русский, пожилой дядька, попавший под поезд. Его кувыркало по шпалам, над ним прошел весь состав, уж думали, живого места не останется, но, к общему удивлению, отделался он легко — трещина на позвоночнике и сломанное ребро. Лежал он в гипсовом корыте. У него была крупная голова, и, судя по ней, это должен был быть рослый человек, но когда он встал, то оказался маленьким коротконогим дядькой.

— Патаму и под поезд не попал, — сказал Исмаил. — Кушай, пожалуйста!

Скучно тянулось время. И как просвет в пасмурном небе — Иван.

— Свету бы надо, — поглядев на меня и на других, сказал он. — У меня есть.

Но я покачал головой.

— Твое письмо я отправил, — сказал он.

— Какое письмо? — Я совсем и забыл о письме Марии. — Зачем же ты это сделал?

— Чего?

— Зачем отправил письмо? Ведь я же писал его, когда был здоров.

— Тем более нужна, когда болен. Получай папиросы и поскорей возвращайся.

— Куда я такой?

— Ничего, Виктор сказал, будешь камералить.

То есть я буду сидеть дома и обрабатывать материалы полевых работ.

Он ушел, и я опять остался лежать и думать свое. Только теперь к этому примешалось еще и то, что Мария едет. Горы, солнце, инжир, орехи... Узнает, что был выпивши. Впрочем, это можно и скрыть. Мало ли чего не бывает на изысканиях...

— Вы что, много пьете? — однажды спросила меня та самая сестра, которая капала на марлю эфир.

— Ну, что вы, совсем не пью.

— Вас было не усыпить. Вы кричали, по-всякому обзывали нас, плевались. Такого больного еще никогда не было.

— Извините, только я ничего не помню.

— Вы не ответили. Много пьете?

Я вспомнил джа-джи, ряд бутылей с местным вином. Но ведь и другие пьют.

— Нет, тут дело не в вине, — ответил я, — по всей вероятности, у меня такая нервная система. Я очень легко возбуждаюсь. Вспыльчивый.

Сестра пренебрежительно усмехнулась.

—Куда вы годитесь с вашей вспыльчивостью по сравнению с южанами. Просто много пьете. — И ушла.

Прошло шесть лет, и она, высокая, суховатая женщина, стала прообразом Алевтины Валериановны для рассказа «Дом напротив». Никогда не знаешь, что из жизни ляжет в рассказ или повесть. Другой раз кажется, что вот это непременно должно пригодиться, даже запишешь, чтобы не забыть, но так и не используется. Иное же вроде пройдет мимо, не очень и тронет и вдруг окажется необходимым, без чего и произведения быть не может. В какой-то степени и Исмаил из жизни стал прообразом Исмаила для рассказа. Что же касается доктора Полякова, то тут почему-то в рассказ вошел профессор из той больницы, в которой я лежал с воспалением почек. Ну, видно, просто потому, что тот был поколоритнее, нежели доктор Поляков.

Поправлялся я не медленно и не быстро, как положено. Наступил такой день, когда встал на костыли и, робея, боясь упасть, прошел до окна. И радовался, что могу ходить, хотя бы и так. И вышел во двор. И тут мне сообщили, что меня вызывает жена. День не приемный, и она ждет на улице.

Там никого, кроме маленькой девочки, не было. Девочка шла ко мне доверчиво и радостно.

— Наталка... — негромко сказал я и протянул руки, повисшие на костылях.

И она побежала навстречу. И тут вышла из-за угла Мария. Такой красивой я никогда еще ее не видал. Высокая, в красном, туго обхватывающем грудь и бедра платье, в туфлях на высоком каблуке, со своими светлыми волосами, с синевой глаз. Я заторопился к ней, заскакал на костылях, в глубине души боясь, что она отвернется от меня. Уж слишком я был непригляден по сравнению с ней, в больничном застиранном халате, в кальсонах с тряпочными завязками, которые торчали из-под него, со своей растерянно-жалкой улыбкой. Но зря, зря боялся. Она плакала и смеялась и бежала ко мне. И я обнимаю ое, целую, не выпускаю из рук, и что-то спрашиваю, и что-то отвечаю ей, и скорей-скорей уехать отсюда домой, в Баян.

—Я быстро, я сейчас, — говорю я, — надо только машину. Надо позвонить в экспедицию.

— Машина есть... мы на ней приехали...

— Ну-да, ты же из Баяна... Я сейчас... сейчас...

В палате прощаюсь со всеми и — в Баян, ставший на какое-то время родным домом.


* * *

Весть о войне пришла так глуховато, что я даже не придал и значения этому. И не только я. Все изыскатели. Не поверили в ее серьезность. Так же было и в Финскую кампанию, когда я находился в Селемджинской экспедиции в тайге. Поэтому нас больше заботили наши изыскательские дела. Как работали, так и работали. Я камералил, сидя на веранде. До меня доносился низкий гул Кушкара-чай. Грело солнце. Рядом играла Наталка. Мария работала в штабе чертежницей. Все шло как надо. Но однажды вечером ко мне приходят Иван Фомин и Колька Иванов. Ставят на стол бутылку джа-джи, и четверть красного вина, и брынзу, и чурек.

— Нет-нет, ребята, — говорю, — я пить не буду...

— Будешь, — убежденно говорит Иван. — Обязательно будешь. Последний свет. Больше свету не будет.

— Живите без нас, как хотите, — сказал Колька и ласково улыбнулся, доставая из своего завхозовского портфеля кружок копченой колбасы.

— Что случилось? — спросила Мария.

— Уходим на фронт, — просто ответил Иван.

Мы выпили. Попрощались за руку, — тогда не было принято, как ныне, целоваться мужикам, — и они ушли.

А через неделю пришло Постановление Наркомата Обороны о том, что изыскатели мобилизации не подлежат. На нас наложили «бронь». Как выяснилось, нас не так-то уж было и много во всей стране.

Осень застала нас в узком ущелье, у подножия гор. Мы жили в палатках. Все ущелье было занято виноградниками. Горы крутыми стенами нависали над нами. Везде уже солнце, а у нас в ущелье все еще было туманное, мозглое утро. На всем лежала роса, и, вылезая из палатки, мы дрожали. Как язычники, с надеждой и мольбой глядели на вершины гор, ожидая солнце. И оно подымалось над вершиной, и мир мгновенно преображался. Все начинало сверкать, холодный воздух густел, туман беспокойно шевелился в виноградниках, выпутываясь из густопереплетенных лоз, жаркие солнечные лучи достигали земли, подхватывали туман, заворачивали его, как ковер, и выталкивали из ущелья. И на весь день устанавливался недвижимый зной. Ветра никогда не было в нашем ущелье.

Виноградники охранялись. Не только от людей, но и от собак. А собак было много, и все они были голодные. Вообще, нигде я так много не видал беспризорных собак, как на юге. И часто в нашем ущелье гремели выстрелы. Это сторожа стреляли по собакам.

Никто из нас, изыскателей, не посягал на колхозный виноградник. Мы бы купили, но колхоз не продавал. Но как удержаться, чтобы не сорвать ягоду с тугой, тяжелой грозди. Виноград был крупный, сладкий, без косточек. Так что мы знали, каков он есть. Но закон есть закон, и если нельзя, значит, нельзя. Однажды попросил я у сторожа для дочки, но сторож сделал вид, что не понимает меня. И я отстал.

Решила все сама Наталка. Взяла и пошла в виноградник. Я хватился, когда ее уже и след простыл. Мария была в «поле», а я вычерчивал поперечники, старался получше, побольше сделать и прозевал Наталку. Тут уж не надо было большого воображения, чтобы представить, как эта кроха шевелит виноградные лозы, отрывая ягоду за ягодой, и как сторож может принять ее за собаку и выпустить по шевелящемуся кусту заряд.

— Наташа! Наташа! — закричал я и тут же понял, что звать ее нельзя, что может получиться еще хуже, и тогда я запрыгал на одной ноге к шалашу сторожа. — Не стреляй! Не стреляй!

Он стоял возле шалаша с ружьем, старик, в мохнатой шапке.

— Там моя дочь, — показал я на виноградник, — маленькая, — и показал, какая она от земли. — Не собака, девочка. Понимаешь? Девочка!

Он понял меня, грустно улыбнулся и повел в просторный каменный сарай. В нем стояли высокие громадные бочки длинными рядами. Пахло кислым вином. У входа дотлевал очаг. В стороне, у корзин, спали ночные сторожа. Старик наполнил стакан молодым вином и подал его мне.