Время итогов — страница 18 из 59

Вино было холодное, сладкое и совсем слабое, вроде виноградного сока.

— Воевал, да? — участливо спросил старик, показывая на мои костыли.

Я подумал, что лучше — соврать или сказать правду? И решил промолчать. Старик мое молчание понял так, как ему хотелось понять, и наполнил еще стакан вином, а потом насыпал винограду в корзину, и все это, грустно улыбаясь, сочувствуя мне.


* * *

Осенью поползли упорные слухи, что нашу Дашкесанскую законсервируют. И хорошо, что мы с Марией поверили слухам. Стали потихоньку готовиться к отъезду.

Вдоль дороги росли громадные деревья грецкого ореха. Я уже говорил о них, — вроде дубов. Те самые, которыми я заманивал к себе Марию. И мы начали «сбор орехов». Для этого надо было только запустить геологический молоток, — его преимущество перед всеми другими молотками в его ручке, она длинная, и молоток летит, как пуля, — так вот надо его запустить в гущину ветвей, и в ответ сразу посыпется град орехов. Они, правда, еще не совсем созрели, в зеленой толстой кожуре. Но она легко снимается, хотя от этого занятия пальцы становятся черными, их трудно отмыть, и местным жителям нетрудно догадаться, кто занимается колхозными орешками.

Много, много раз взлетал наш молоток в гущину крон грецкого ореха, и труды увенчались заслуженным успехом, — не прошло и недели, как мы набили сушеными ядрами целый чемодан. Килограммов пятнадцать было, не меньше, этих ядрышек, так похожих в своих извилинах на человеческий мозг. Теперь можно было готовиться и в любой далекий путь.

Был декабрь, когда мы закончили изыскания в ущелье и снова перебрались в Баян, в штаб экспедиции. На улочках уже лежал мокрый снег, было сыро, промозгло, и в домах топили жестяные печи. По вечерам, прежде чем лечь спать, мы набирались тепла возле раскаленных боков печки — и сразу в постель, потому что в нашей комнате было так же сыро и промозгло, как и на улице, и мы жались друг к другу, согревая своим теплом Наталку.

Я знал, что брат со своей семьей и матерью выехал из Ленинграда на Урал еще осенью, вместе с «Лентранспроектом», и поселил семью в Мысах, есть такая деревня, а сам бывал только наездами, мотаясь по командировкам. И, казалось бы, ничто не предвещало беды. И вдруг: «Вот и похоронили Ленюшку... На городском кладбище... поставили пирамиду... на могиле выступали большие начальники...» Я читал и ничего не понимал. Отчего он умер? Болел? Несчастный случай? Что было с ним? Что было с ним? Это во мне внутри кричало, хотя какое это могло иметь значение, отчего он умер. Леня! Ленька! Почерк был матери. Это ее почерк, с нажимом, неровные буквы. Я схватился за голову и тут же снова стал перечитывать письмо. «..Похоронили Ленюшку... пирамидку... начальники... вот и не стало... ты единственный...» Во мне все задрожало. Леня! Ленька!..

Я и не знал, что он мне так дорог. Пока был жив, редко думал о нем, есть, знаю, есть, живет — и ладно. Если уж очень задумаюсь о нем, то можно и письмо написать, ответит — и опять все в порядке. А теперь, что же, пиши не пиши, ответа не будет? И я никогда не увижу его, Леньку, моего родного, единственного брата? «Брат, брат, брат, брат!» — так он всегда обращался ко мне, Ленька-частобай, парень без самолюбия, мягкий, добрый, безотказный, всю жизнь боявшийся темноты и покойников. Ах, Леня, Леня... брат мой единственный. Слухач, Ленька-слухач! В десять лет уже играл на американском баяне, где-то отец достал ему такой. Как он играл! Стоило услышать по радио любой новый мотив — и несся домой, и тут же подбирал его, напевая себе под нос, и через каких-нибудь десять — пятнадцать минут уже вовсю наигрывал новый фокстрот или какую песню. Как он играл! Леня, Ленька, брат мой! В институте ему не давали стипендии — сын служащего, был тогда такой порядок, — так он играл на свадьбах, веселил гулявший люд в пивных, так зарабатывал себе на хлеб, потому что отца уже не было, а одной матери трудновато прокормить себя да еще его. И вот его нет, Леньки-слухача! Так его звали баянисты. Его дважды приглашали на концерт, где присутствовал Киров. Ах, Леня, Леня... Инженер-мостовик, покладистый парень, куда угодно пошли, поедет. Весь в отца. Ездил, болтался по командировкам, в то время как другие, ничуть не лучше его, сидели в тепле проектной конторы, ловкачи чертовы, а он мотался по холодным вагонам, спал, где придется, ел, как выйдет, потому что был покладистым парнем. И вот его нет, Лени, брата моего. Я плакал и вспоминал все, что было связано с ним. У него были оттопыренные уши, и его дразнили: «Лешка-калмычок!» И брат смущался, краснел и прижимал кепкой уши к голове...

Нет Лени, брата моего единственного. Я закрывал глаза и видел его играющим на баяне. Он сидит, чуть склонив голову, а пальцы перебирают кнопки, и на лице у него улыбка, немного грустная, слегка отрешенная. Леня, Леня, брат мой единственный. Я кусал губы, чтобы не зареветь навзрыд. А в ушах все громче звучит баян, звучит так, что уже дышать мне нечем. Леня, Ленька. Как же такое случилось, что ты умер? Как же случилось, Леня?

Я написал матери, чтобы ответила, отчего он умер. И скоро получил ответ. Писала о том, что Леню свезли в больницу и что ему будет операция. Какая операция, если он уже умер? Если его нет? И еще я написал письмо, и через два дня, с ума сойти, как скоро, получил ответ от нее. Писала, что Леня вернулся из командировки больным и лежит дома. Но надеются, что все обойдется. «Пиши почаще нам, не забывай, как ты живешь? Целую, мама». Я ничего не понимал — никаких похорон, никакой больницы. Да что же это? Я собрал все письма и только тут разгадал по штемпелям, что письма пришли в обратном порядке, — сначала последнее, потом второе, как и надлежало ему быть вторым, а последнее — первым. И никаких надежд уже не осталось, что Леня жив. Умер. Похоронен. Нет его и никогда не будет па земле. Во веки веков не будет. Тридцати одного года умер. И есть только в памяти, пока жив я, его близкие, те, кто знал. А потом и совсем исчезнет, будто его никогда и не было. Леня, брат мой!...

Долго еще, долго, как только услышу звуки баяна, тоскливо сожмется мое сердце, будто что его ухватит в кулак, и прерывается дыхание, и возникает образ бедного моего брата, погибшего в войну не на войне.


* * *

На север едем. К Волге.

— И куда вы? — это нам Шура Гульянес говорит. — Там зима. Там холодно. Оставайся здесь, — это она уже Марии говорит. — Будешь как дочь мне.

Она еще не знает того, что, куда мы едем, там близко фронт. Да, всего километров триста. Это совсем немного, судя по тому, как движется фашистская армия к Сталинграду. Совсем немного. И, конечно, зачем бы туда ехать Марии с Наталкой?

Уже на станции, при посадке, донеслось дыхание войны. Нас пропустили в вагон с другими семейными, у которых были дети, и мы разместились на верхних полках. А потом началось столпотворение. Лезли, лезли и лезли. Даже в окна. Забили проходы, тамбуры, вплотную стояли в купе. Плакали дети, громко кричали женщины, а поезд уже шел вовсю, наматывая километры, приближая Россию. Когда мы въехали в ее просторы, в вагон стали набиваться раненые, с запекшейся кровью на бинтах, с тяжелым запахом разлагающегося мяса, и по вагону понеслись протяжно-заунывные, все на один лад, голоса контуженых...


* * *

В Камышине мы устроились в маленькой, полутемной проходной комнате. Одна кровать на троих, без матраса и подушек, без одеяла.

Ну и что? Разве кто обязан. Спасибо, хоть пустили. Тепло. А что полутемная, так и лучше. Все равно везде окна закрыты. Достанем дрова и будем жить. Мне обещали дать полушубок. Тогда совсем хорошо будет. А матрас, это я сейчас, я пойду к хозяйке, может, мешок есть, набьем сеном.

А бои уже на Донце. Это совсем недалеко от нас. Кровопролитные бои... В Камышине все чаще сигналы воздушной тревоги. Но самолеты не доходят до Камышина, их перехватывают, и у нас все спокойно. Мы можем заготавливать дрова.

Они лежат на обледенелом берегу Волги, вразброс, вмерзшие в песок неошкуренные бревна. Кто-то до нас взял из костра сухие, не спаянные льдом, а эти остались последним. Теперь, чтобы из них сделать дрова, надо сначала обколоть каждое бревно со всех сторон ломом, приподнять его, — это для того, чтоб легче было пилить, распилить и перевести чурбанами домой нашей доброй хозяйке, которая нас пустила с ребенком.

Чтобы обкалывать, надо твердо стоять на ногах. Этого я пока еще не умею. Мария не только обкалывает, она еще и оберегает меня. «Я сама, я сама!» И подымает и опускает тяжелый лом, тупой, намороженный, а у нее рукавиц нет. Она дует на руки. И улыбается мне. Я ковыляю к ней.

— Дай попробую!

Не дает. Я уже пробовал. Чуть не упал.

— Ну, отдохни. Ну, отдохни! — прошу я ее.

Черт, какие длинные бревна, не меньше мерной ленты. Свинцовые бревна. Чтобы обколоть бревно, надо часа два, не меньше.

— Отдохни, Маня...

— Еще немного... Я сейчас, сейчас...

У хозяйки нет мужа — он на фронте, она одна, вернее, с невесткой (сын тоже на фронте), и с ними еще двое ребят. Конечно, будь мужики дома, достали бы дров, а тут кому? Женщины.

— Отдохни, Маня...

— Еще немного...

Мы пока не работаем в экспедиции: организационный период. Из разных мест съезжаются изыскатели. Говорят, Поворино и Балашов разбиты немецкой авиацией. Это те станции, через которые идут к Сталинграду поезда. И теперь с ним связь прервана, а там скопление раненых, туда нужны боеприпасы, питание, военная техника. И нам предстоит срочно изыскать и построить железную дорогу по правому берегу Волги, с минимальными земляными работами, устилать полотно чуть ли не по земле. Вот-вот должен приехать начальник строительства генерал Гвоздевский, и тогда только успевай поворачиваться. Но пока еще можно устраивать свои дела. Днем стоять в длинной очереди в столовую за жидкой, баснословно дешевой по сравнению с рыночными ценами, пшенной кашей плюс чайная ложка подсолнечного масла, заготавливать дрова, рыть земляные щели и бежать в них при каждом объявлений воздушной тревоги, а по вечерам заниматься в военном кружке, припадать щекой к ложе деревянной винтовки, установленной на треноге, крутить винты, чтобы мушка — шляпка гвоздя — пришлась на центр мишени, там в каске фаптист.