— Шолохов!
Я даже привстал, не веря тому, что вижу того, чье имя в писательском мире всегда было для меня одним из самых дорогих.
Помню, ехал к маминой сестре, тете Шуре, в Дудергоф на дачу в пригородном поезде и купил у книгоноши роман-газету. Никогда я до той поры не покупал книг кроме учебников, — откуда деньги-то могут быть у фабзайчонка, — а тут словно кто подтолкнул: «Купи!», и я купил, и стал читать. Поезд до Дудергофа шел час, и я не заметил, как он пролетел.
Словно живые, ходили передо мной донские казаки, метался, горяча коня, Григорий Мелехов, кинулась мне в сердце отчаянно красивая Аксинья, и я, никогда не видавший Дона, увидал его, полноводный, с быстрым течением, и степь раскинулась во все края, и небо, и станица, — все это вошло в меня, и вошла жизнь, незнакомая мне, неведомая, но такая соседская, что, думается, протяни руку — и достанешь ее.
Это была первая книга «Тихого Дона», на ее обложке стояло незнакомое для меня имя автора — Михаил Шолохов.
В то время я, конечно, не то чтобы не мечтал, но даже и в голове не держал повидать Шолохова. Мне было вполне достаточно того, что у меня есть его книга.
И вот — Шолохов! Он прошел, и теперь я видел только его спину. Можно бы забежать вперед, взглянуть ему в лицо, — ведь лица-то я как следует и не видал, — но не побежишь же в двадцать девять лет. Как-то неудобно... Он прошел к берегу, сел с Гвоздевским в моторную лодку, и через минуту они уже были на середине Волги, переправляясь на ту сторону, где, как много позднее я узнал от Михаила Александровича, находилась его семья.
Пароход пришел только к вечеру. Не успел еще пришвартоваться, как народ кинулся к нему, и сразу вся пристань наполнилась криками, детским плачем, бранью. Началась сутолока, давка, но постепенно восстановился порядок, и толпа плотной, тягучей массой потекла с берега на пароход по сходням.
— Береги себя... прощай!
— Ты себя береги! Наталку!
— Пиши на мамин адрес!..
У нее было мокрое от слез лицо. Я целовал его. Она целовала меня. Целовал Наталку. И вот они уже медленно отдаляются от меня, и между нами все шире полоса тусклой воды, — и вдруг на ней заплясало солнце. Пароход развернулся и быстро пошел вверх.
Первое, что я услышал от Дмитриевны, когда вернулся, было:
— Ведь война к нам пришла!
Бомбили Ольховку. Внезапно прилетел самолет, покрутил над домами, — может, отыскивал штаб, — и бросил бомбу. Бомба упала на огороды. От ее грохота, с перепугу, соседская девчушка кинулась бежать, — до этого она вместе с матерью лежала в канаве, но тут упала еще бомба и осколками скосила девчушку насмерть. Дмитриевна рассказывала, а от соседекого дома неслись плач и стенания.
Все опустело в нашей комнате, и сразу она стала неприглядной с земляным полом, с давно не беленной печкой, с маленьким тусклым оконцем. И стало так тоскливо, что я решил сменить жилье. Но Дмитриевна вдруг заплакала.
— Да чего ж ты уходишь? Да живи, хоть задарма. Я и сготовлю тебе и приберу. Привыкла я к вам, и к бабе твоей, и к Наталке, и к тебе, а тут все и опустело. Живи...
И я остался. Но жить в Ольховке долго не пришлось. Работы на нашем участке были закончены, и вскоре мы всем штабом перебрались в Камышин.
— Ой, худо мне! Ой, худо! — всплескивала руками, прощаясь со мной, Дмитриевна и раскачивалась всем своим грузным телом.
Получил от Марии письмо. Она благополучно добралась до Мысов в Пермскую область и живет с моей матерью. Так что я за нее не боюсь, но как мне не хватает!
И хорошо, что все больше и больше работы в штабе. Она занимала время с утра и до позднего вечера, когда, как говорится, на небе зажигались звезды. Путь домой. Глухой сон. И с утра снова в работе. Я ни разу не был на строительстве дороги, но знал, что она уже проложена до Сталинграда, что каждый день пролетает над ней фашистский самолет, как бы патрулируя, и не мешает работать, но как только пустили паровоз с двумя старыми платформами, тут же стал обстреливать. Но первый эшелон шел уже в сопровождении «ястребков».
И вот приказ: всех ленинградцев откомандировать в Буинск к началу строительства дороги. Москвичи оставались для завершения работ.
Был сентябрь сорок второго.
Тетюши запомнились своим рынком, будто и войны нет. На длинных прилавках теснились крынки с топленым молоком, горшки со сметаной, ведра с творогом, корзины с яйцами, битые куры, высокие буханки белого хлеба, мешки с яблоками. Мы, пятнадцать братьев-изыскателей, дружно навалились на все эти яства, тем более не очень-то уж цены большие. Я купил буханку хлеба и крынку молока и не отрываясь стал пить. За ночь оно нахолодало так, что крынка была потная. Я пил и чувствовал, как в меня вливается лед. Надо бы остановиться, передохнуть, но попробуй, если не оторваться! А потом меня долго бьет знобкая дрожь, это когда зуб на зуб не попадает. А еще немного спустя садится голос, переходит в сиповатый бас, после чего бас переходит в хрип.
Тетюши, — только этим они и запомнились мне. Удивительно, сколько бывает в жизни промелькнувшего. Но без этого, видно, тоже нельзя. Как есть во всем главное, есть и второстепенное, есть и незначительное. Впрочем, ведь могли бы приехать и днем, когда рынка уже не было, сели на подводы, которые нас ожидали, и поехали бы в Буинск. Но нет, надо было обязательно поспеть к утреннему рынку, напиться ледяного молока, охрипнуть и только после этого двинуться дальше.
Здесь в Татарии была осень сухая и теплая, но уже с холодными утренниками. Не торопясь, облетала листва, небо припадало как бы к земле, и не было уже той высоты, того простора, какой бывает летом.
В Буинске меня определили па постой к многодетной татарке. Ее муж на войне. Она сказала мне об этом, заплакала, но тут же смахнула слезы и стала чистить картошку. Картошка у нее чудо! Крупная, рассыпчатая. Она варит ее с луком. И от нее такой дух, что я ни о чем не могу думать, как только о том, чтобы поскорее сесть за стол. Картошки у всех в Буинске много, много и у моей хозяйки, и она щедро кормит меня, тем более что я дал ей пять коробков спичек. Спички — это дефицит. У меня десять коробков — месячный паек.
Ребят у хозяйки пятеро. Старшей дочери двенадцать лет, младшей два года. Я получил килограмм сухофруктов, половину отдал хозяйке. Ребята тут же съели эту половину. А утром и второй половины не оказалось. И у всех такие невинные глаза, что только бы святых рисовать. Я бы, конечно, не пожалел и эту вторую половину, но хотелось Наталку побаловать. Теперь когда еще дадут сухофрукты, — а там и изюм был, и абрикосы, и груша, и слива. Там было много вкусного для моей Наталки, но ребята глядят на меня невинными глазами, и я на них тоже гляжу невинными глазами, будто ничего не заметил и ничего не знаю. Тогда они начинают потихоньку хихикать, и я начинаю посмеиваться. Они громче, и я громче. Им смешно оттого, что я пичего не знаю, а мне смешно оттого, что я все знаю, а они думают, что я не знаю.
У хозяйки было хорошо, но как только я сказал, что едет жена с дочкой, так тут же она заявила, чтобы я искал другое жилье. Я даже и спрашивать не стал почему?
— Тебе отдельна жить надо. Твоя хозяйка есть. Ребенка есть. Отдельна жить нада.
И спасибо ей, добрая душа, показала мне дом, где можно жить без хозяев.
Это был в далеком прошлом постоялый двор. Комната, которая предназначалась мне под жилье, была метров тридцать, с четырьмя окнами, с печью, совершенно пустая и запущенная. Со стен свисали остатки обоев, закопченный потолок, грязные битые стекла.
— Пять коробков спичек и два кубометра дров. И живи, — сказал мне старый, обросший седым волосом, хозяин этого запущенного, как он сам, большого дома.
Сам он жил за стеной в меньшей комнате, с постояльцем, тихим неприметным человеком. Чуть ли не каждый вечер до меня доносились два негромких голоса, певших псалмы. Чем они питались, бог весть. Постоялец работал на почте, — в лютую стужу разносил письма, одетый в жалкий пиджачишко. В их жилье было тесно от всякой рухляди. Был там и верстак, и лопаты, и топор, и пила, и корзины, и тут же стояла деревянная кровать, на которой они вместе спали, покрытая такой невозможной рваниной, что брала оторопь, и стол был, заваленный всяким хламом. По вечерам они сидели у топящейся круглой печки, кипятили в ней воду и пили безо всякой заварки, размачивая корки, или же пекли картошку и ели горячую, перебрасывая с руки на руку.
Первое время хозяин относился ко мне недоверчиво, боялся, не обманул бы его, но когда я привез дрова ему и себе и дал два обусловленных кубометра, он подобрел. Правда, дрова были не те, какие он ждал, — опилки с обрезками, но где же достать лучше. Но он и этому был рад, тлеют, и ладно. А если время от времени ворошить, так и веселее задымят.
Марии было послано письмо и вызов. Я ждал ее со дня на день. В углу лежала горой картошка. Я ее выменял на новые галоши. Татарин дал тринадцать ведер, расценив и галоши и картошку по довоенным ценам. И вот я теперь с семьей обеспеченный человек.
Она приехала морозным утром с закутанной в платок Наталкой.
Топилась печка. Мы сидели рядом, я прижимал к себе Наталку, зачарованно глядевшую на огонь, и читал рассказ «В тылу». Я его написал в Камышине. Он вылился сам. Такого рода экспромты случались у меня и в дальнейшем. И я другой раз дивился, — откуда что бралось. Я как бы списывал с чего-то уже готового. Так же были написаны рассказы «Без земли», «Дядя Коля», «Ла-а-ра!» и еще некоторые. До сих пор не знаю, чем это объяснить. Самая настоящая импровизация. Но только для этого необходима была определенная творческая готовность, — желание писать.
Рассказ «В тылу» тем любопытен, что он весь выдуман, кроме одной детали: машины, идущие в тыл, не имели права никого подвозить, к фронту — могли. Сама же Марья, ее муж, ее путь к нему — в