Еще с утра появлялись на дворе покупатели. Иногда приезжали богатые киргизы на верблюдах, — предлагали бараньи и лошадиные шкуры. Отец показывал «реквизит». Начинался торг. Я вертелся тут же и не раз видел, как киргиз с важным видом шествовал к своему верблюду в черном сверкающем цилиндре, неся на спине тюк выменянного тряпья, а за ним плыла, распустив длинный шлейф, собирая чуть ли не весь мусор со двора, его жена.
Бывало, отец приглашал киргиза в дом и там угощал его, чтобы закрепить знакомство. Случилось так, что мать, не зная киргизских обычаев, нажарила картошки со свининой и подала на стол. Как-то и отцу было ни к чему, что это претит мусульманской вере. Киргиз ел и нахваливал. И мать, довольная, что угодила гостю, похвасталась, что эта «чушка» большая была, жирная.
Что тут было! Киргиз завертелся на месте, завизжал, плюя направо и налево, кинулся вон из избы — и через минуту уже мчался в степь, нещадно стегая обалдевшего от побоев верблюда.
— Ну, мать, и удружила ты мне, — смеялся отец, — навряд теперь он приедет ко мне. Теперь его и маханом не заманишь.
Обычно на складе помогал отцу Володя Полуярков. За все мое детство у меня не было такого ласкового товарища. Ему было лет восемнадцать, но сколько еще в нем шумело неотыгранного детства! Он был сирота. После той памятной ночи, когда мы уносились по степи, Володя стал особенно близок нашему семейству.
Мы с братом были от него без ума. Он умел делать все: лук со стрелами, рогатки, ходули, змея с погремушкой и «почтой», умел находить в степи гнезда, лазил вместе с нами по длинному подземному проходу заброшенной паровой мельницы, собирал со всей улицы мальчишек и затевал игру в «белых и красных».
Отец, часто уезжая в командировки, брал с собой и Володю. В такие дни мы с братом не знали, куда себя девать. Все было неинтересно. Но стоило только ему вернуться, как мир преображался. С восторженным криком я несся навстречу и повисал у него на шее.
— Я и сам без тебя заскучал, — признавался он, — зато время не зря пропало, научился у старика киргиза силки ставить на зайцев. Вот пойдем завтра и поставим: поймаем зайца, будет у нас жить.
— Сегодня пойдем! Сегодня! — тут же начинали мы тянуть его с братом за руку.
— Да подождите, — угомоняла нас мать, — дайте хоть поесть ему, да и отоспаться надо, вон как осунулся.
Володя ласково улыбался матери:
— Это верно, отдохнуть надо. Две ночи не спал, охранял «реквизит».
Зайца нам поймать не удалось. Но зато в силки попал сурок. Черноглазый, с маленькими ушами, пушистый. Сколько у нас было радости и восторга, когда мы принесли его домой! А сколько хлопот он нам доставил! Ночью начал свистеть. Первым проснулся отец.
— Что за черт! — выругался он.
И тут же проснулась мать. Они попробовали снова уснуть, но где там, — сурок разошелся. Оповещал ли он своих друзей, какая беда с ним стряслась, звал ли на помощь или своим свистом решил довести нас до того, чтобы его выкинули, — кто его знает, но кончилось действительно тем, что отец загнал его в угол, накрыл мешком и выбросил во двор.
— Ну, пассажир проклятый, как он свистел! — смеялся утром отец. — Ты уж, Володя, больше таких зверей в дом не носи...
Но помню, как это получилось, но Володя все реже стал с нами играть, все чаще где-то пропадал по вечерам. И вдруг его арестовали.
О том, что случилось с ним, и тогда и много позднее говорили в семье, и мне все хорошо запомнилось.
К Володе пришла первая любовь. И как уж это вышло, — сам ли надумал или «матаня» выпросила, но он подарил ей из «реквизита» шелковое платье. Она стала в пем щеголять, дошли слухи до ЧК, и Володя был арестован.
— Вот пассажир проклятый, — озабоченно сказал отец. — Придется выручать. — И поехал к уполномоченному ЧК Аверченко.
Разговор у них был острый, но победил не отец.
Аверченко, бритоголовый, с расплывшимися по костистому лицу усталыми глазами, сурово выслушал отца.
— Освободить, говоришь? Это за что же?
— Глупый он еще, с ребятами в хоронушки играет...
— Мягкий ты, товарищ Воронин. За малым большого не видишь. Этот твой «глупый» сегодня за свою любовь продал честь петрокоммуновцев, а завтра за подходящий куш продаст дело революции... «В хоронушки играет... Доверял ему ключи от склада?
— Да.
— Тем хуже; значит, на твоих ослепших от доверия глазах он украл. Я и тебя бы засадил, если бы не знал высоких рекомендаций, как о честном партийце. Но, предупреждаю, наводи порядок, не то смотри!
— Не делай из мухи слона, товарищ Аверченко! Да и не следовало бы тебе со мной так разговаривать. Или ты думаешь, что я меньше тебя предан делу партии?
— Значит, меньше, если не видишь, что рядом с тобой делается... Ты думаешь, пролетарии Питера дали вам всякие товары, чтоб вы тут делишки свои обделывали? Рабочие голодают, получают по осьмушке хлеба, а они тут своим шмарам шелка дарят, — он так и сказал «шелка». — Защитничек!
— Да ты что?.. Ты думаешь, что говоришь? — вскричал отец. — Чего ты кадило тут раздуваешь! Ну, неправильно поступил мальчишка, за это ему надо портки снять и крапивой настегать, пассажира проклятого, да и девчонку заодно, чтоб не толкала на это. Не с тем борешься, товарищ Аверченко!
— Я знаю, с кем надо бороться! И не тебе меня учить! Врагов везде хватает, другого и не распознаешь, вроде и честный, а в нем враг сидит... Но я всех выявлю!
— Если будешь выявлять таких, как Полуярков...
— Да что ты с ним пристал! — вскинулся Аверченко. — Лучше сразу прикончить гниду, чтоб из нее не выросла вошь. И не встревай не в свое дело, товарищ Воронин. Дознание ведется... За каждую соломину надо шлепать гадов, чтобы не подрывали основ нашей молодой республики!
— Освободи Полуяркова! — уже не требуя, а прося, боясь за его жизнь, сказал отец. — Я же знаю его...
— Плохо знаешь! Знал бы получше, не допускал бы к складу.
Через два дня Володя был расстрелян. Мы с братом этого в то время не знали. От нас скрыли, щадя наше детство. Не знали и того, что отец послал письмо в Челябинск... Это все мы узнали много позднее. Письмо было получено, и из Челябинска выехала специальная комиссия по расследованию деятельности местной ЧК. Она вскрыла немало фактов произвола, творимого Аверченко. На вопросы следователя он отвечал четко. Да, выносил приговоры о расстреле! За что? За спекуляцию, за воровство, за саботаж, за все, что шло во вред молодой республике.
Был суд. И на суде Аверченко держал себя уверенно. Он был не один, с ним вместе судили и его двух помощников, таких же убежденных в своей правоте, как и он. И только под давлением фактов, большой речи секретаря губкома, в которой тот разъяснил весь вред, какой был нанесен молодой Советской республике местной ЧК, Аверченко дрогнул.
— Своими беззаконными действиями, неоправданной жестокостью вы подрывали веру народа в дело революции! — обвинял Аверченко секретарь губкома.
«И тут, — рассказывал отец, — Аверченко вскочил, закричал: «Я не хотел этого! Не хотел!»
— Это не снижает вашей вины! — сказал председатель Челябинской ЧК.
— Я не хотел вреда нашей власти, — глухо повторил Аверченко. — Не хотел... Но если все обернулось так, то нет мне прощения! Нет! Тогда я сам себе говорю: достоин высшей меры социальной защиты! — И тут же вытащил из кобуры маузер и застрелился.
За ним пытался покончить с собой и его помощник, но того успели разоружить.
— А почему же у них оружие было? — спросил я, когда мне было уже лет пятнадцать.
— Доверяли, — ответил отец.
— Как доверяли, ведь их же судили?
— Ну что ж, если бы даже его приговорили к расстрелу, Аверченко не стал бы обороняться. Свой был, не враг...
Тот большой и, пожалуй, самый главный период жизни отца остался там, в Сибири. Время ожесточенной борьбы сменилось мирным строительством. Петрокоммуновцы выполнили свой долг. И вот мы опять в Петрограде. Но теперь для меня город уже во всем размахе. Мне девять лет, я далеко не тот мальчуган, который уезжал из него, мало чего понимая. Теперь я гляжу во все глаза. Все мне интересно, все для меня ново.
Звенят трамваи, мягко подскакивают на резиновых шинах легкие пролетки, потряхивают гривой тяжеловозы-битюги. Нет-нет и промчится глянцевитый, черный, как жук, автомобиль с большими фарами-фонарями. «Невский проспект», — поясняет нам с братом отец. Мы едем на извозчике. В ногах у нас вещи, отец с матерью на пружинистом сиденье. Мы на вещах. Мне все видно, и справа, и слева. Проспект ровный. Глаза не успевают на все глядеть. Носятся мальчишки с сумками через плечо, звонко кричат: «Красссная вечерняя газета!» На перекрестках стоят милиционеры, показывают руками, куда ехать. А извозчик все похлопывает и похлопывает вожжами по бокам лошади, и все дальше мы уезжаем от вокзала. И вот уже свернули с Невского, объехали большой собор с памятником Кутузову, и копыта зацокали по булыжной мостовой. Дворник поливает панель из резиновой кишки, — вода радугой висит в воздухе. И под ней вывеска. На ней нарисована кружка пенящегося пива и красные раки с растопыренными клешнями. На магазинах большими буквами: «ПЕПО» — Петроградское единое потребительское общество.
Извозчик въехал в подворотню четырехэтажного дома и остановился в стиснутом стенами домов квадратном дворе. Слева была жилая сторона, справа — Максимилиановская больница. Конечно, никто тогда и не думал из нас, что в ней умрет отец.
Господи, с каким ужасом каждый раз пробегал мимо покойницкой мой брат Леонид, возвращаясь из школы. Да и я всегда косил взгляд на это одноэтажное обособленное здание, двери в которое всегда были заперты. Леонид до паники боялся темноты, даже дома, когда ложились спать и гасили свет, упрашивал меня не засыпать до тех пор, пока не заснет он. И чтобы я не спал, рассказывал сказки, выдумывая их, каждый раз новую. Страшно боялся покойников. Боялся ставить градусник, когда болел. И ни за что не хотел ходить к врачам. Такое ко всему этому болезненное отношение появилось у него после того, как еще в Сибири один сотрудник отца по фамилии Гарнизончик нагадал брату по линиям руки, что тот будет мало жить. Брат расстроился, заплакал. Мать стала ругать Гарнизончика, тот было попробовал исправить свое гаданье, что, мол, брат, наоборот, будет долго жить, но Леня не поверил. И всю его недолгую жизнь, оно, как проклятье, висело над ним и добилось своего, убив брата в тридцать один год. Он умер от перитонита,